В общем, они так напились, что хозяин только чудом не убил гостя. Коля-зверь пытался вспомнить, из-за чего собственно началась потасовка. Кажется, из-за песцовых шкурок. Любимов в каждый свой приход просил хозяина показать ему свои богатства. Коля-зверь, однако, только посмеивался. А в этот последний визит помбура охотник, продолжая мечтать вслух, на радостях полез на чердак, снял с крышки люка замок, ключ от которого висел у него на шее как наградной крест, достал баул и вывалил из него на стол сверкающее белизной богатство. Вместо того чтобы восхититься, Любимов скривил рожу и принялся занижать ценность данного богатства, умалять размеры Колиного счастья, настаивая на том, что шкурки, если их не выделывать в промышленных условиях, обязательно сгниют. И еще он вдруг сказал, что их у охотника могут тут и украсть. Ведь не целыми же днями охотник сидит дома!
Зря Любимов это сказал, потому что у Коли-зверя в глазах потемнело: а ведь и впрямь могут украсть, еще как могут! И Коля-зверь почему-то решил, что его шкурки уже воруют, что этот гость, этот нагловатый паренек с пьяно разъезжающимися губами, и есть вор. И тогда зверь в Коле-звере встал на задние лапы и бросился на помбура. Любимов даже не сопротивлялся, не успел — отрубился после первого же тычка, и это его спасло. Если б он сопротивлялся, зверь сломал бы ему шею, как песцу, угодившему в капакан, и Коля ничего не смог бы поделать с этим. Но сломать шею бездыханному, неподвижному, зверь не мог, не имел такого опыта. Да и не в его это правилах было — топтать неподвижных. В тот роковой момент, когда Коля-зверь держал за шиворот Любимова, и тот болтался как тряпичная кукла, перед безумным взором охотника возникла его мама с выпученными от ужаса глазами, и Коля пришел в себя, а зверь в нем тут же затаился. Охотник отбросил Любимова в сторону. Жизнь этой лагерной шестерки, конечно, не стоила ничего, но все же это был человек, свой, которого нельзя было убивать хотя бы потому, что тот не был фашистом. («Только фашистов и можно убивать!» — с детства запомнил Коля Иванов слова своего отчима.)
Утирая кровь с лица, гость выпил с хозяином за примирение сто пятьдесят граммов и отправился к себе на буровую, качаясь из стороны в сторону и крича в небо что-то отчаянно залихватское. Коля-зверь смотрел ему вслед, и все думал о шкурках: вероятность вдруг лишиться их распирала его воображение, становясь угрожающе огромной. А Любимов все кричал в небо что-то с надрывом, и его швыряло из стороны в сторону, словно он шагал по палубе борющегося со штормом судна. Охотник смотрел на удаляющегося гостя и думал о том, что зря вытащил из укромного места шкурки, зря показал их этому петушку. А зверь в нем, подняв голову, все нашептывал ему, что право было бы не грех сейчас, пока гость еще весь как на ладони, сбегать в избу за карабином…
28
Но куда все же, куда с острова подевались мертвые киты? Куда вмиг пропали пищевые отходы: милые оленьи потроха, уже синеющие, но еще вполне пригодные для медведя, вываренные мослы, с давным-давно отдымившими свое хрящами, горы подгоревшей гречневой каши, слипшихся макаронных изделий, прогорклой капусты, скользкой и вонючей?! Конечно, даже всего этого великолепия было бы теперь не достаточно медведю, чтобы вновь стать бодрым и любопытным к окружающей среде. Но и это, малое, ведь исчезло!
Силы вновь стремительно покидали медведя. Значит, надо было не ждать чуда здесь, а идти искать его где-то там. Но не было уже у медведя сил брести куда глаза глядят. Рана его так и не зажила и все так же подгнивала. Ах, если бы у него остались силы! Он бы непременно брел уже вдоль берега, потому что если все время куда-нибудь брести, когда-нибудь обязательно набредешь на мертвого кита.
Медведь доходил: лежал, не шевелясь, посреди опустевшей, почерневшей на солнце помойки, экономя утекающую тонким ручейком жизнь и открывая глаза лишь тогда, когда его нос улавливал посторонние запахи.
Чаще всего это был запах крадущихся к нему песцов, свиты приживал и нахлебников, которые теперь наведывались на помойку не за мясом на костях, что всегда щедро оставлял им медведь, а за самим медведем: посмотреть, жив ли старый доходяга с гниющим боком, и с наслаждением втянуть ноздрями горьковатую сладость разложения. Скоро, скоро медведь вытянется во весь свой рост и, закатив зрачки, раззявит свою некогда грозную пасть, и можно будет с визгливым ликованием наброситься на него, вползти в него через рваную рану на боку и пировать, пировать, пировать… Медведь знал, что песцы уже стерегут его скорую смерть, повизгивая от нетерпения, и не злился на свою бывшую свиту. Ну и хорошо, и правильно: уйдет новый медведь из старого медведя, и они приберут старого начисто, до кусочка: только шкура да череп с костями и останутся под солнцем. Лишь бы почище подобрали, чтобы не воняло в тундре ветхим медведем, и чтобы новый медведь мог плыть в небесах куда ему угодно, не огорчаясь и не испытывая за себя прежнего стыда.
Доходил медведь. Уже и глаза его с трудом открывались.