Арина была своя: собутыльница, сообщница, сказочница. Правда, ее сказки Пушкин стал слушать только в двадцатипятилетнем возрасте, о чем он писал в 1824-м: «Слушаю сказки и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания». Их общение — два года ссылки в Михайловском. Не Арина выкормила поэта, и не Пушкин создал интеллигентско-советский миф о няне, обучившей его всему. Легенда коренится в народничестве XIX века, потом пролетарское государство подхватило и развило идею: как иначе сделать из Пушкина «наше всё». По сути, это отчаянное неверие в поэта и поэзию: без руководства никак. Пушкин так и остался при народе, при няне.
Сам-то поэт был порождением своего времени, и в «Словаре языка Пушкина» слово «няня» встречается тридцать шесть раз. Из них девятнадцать — в «Евгении Онегине», а во всем остальном наследии, включая письма и черновики, — еще семнадцать. По имени он не назвал ее ни разу.
Смерть за любовь
В 39-м году, оказывается, Владимир Набоков написал свою последнюю русскую прозу. Причем сочинение — замечательное, которое сам вначале счел неудавшимся и даже уничтожил, но уничтожил как бы не до конца; во всяком случае, в 50-е годы уцелевший вариант повести был найден, и Дмитрий Набоков перевел отцовскую вещь на английский, а в оригинальном русском варианте она появилась только теперь, в мичиганском альманахе
Это — сенсация, точнее, это стало бы сенсацией в мире русской литературы, не будь в ней сейчас событий куда менее значительных, мелких, но шумных.
Новинка же издательства «Ардис» резонанса не имела, затерялась. Между тем речь идет о прекрасной прозе, а кроме того, исторически значительной: повесть «Волшебник» есть предшественница самой знаменитой набоковской вещи — «Лолиты».
Я хочу сказать, что Набоков мог стать культовой фигурой Запада на полтора десятка лет раньше, хотя «Волшебник» не столь необходимо подробен и обстоятелен, как «Лолита», зато более тонок и изящен. А в откровенности, прямоте, эмоциональном напоре прото-Лолита свою последовательницу, пожалуй, превосходит.
А главное — «Волшебник» сексуальнее «Лолиты». В литературе, на любом языке, немного столь эротических текстов.
Будем жить далеко, то на холмах, то у моря, в оранжерейном тепле, где обыкновение дикарской оголенности установится само собой, совсем одни (без прислуги), не видаясь ни с кем, вдвоем в вечной детской, что уж окончательно добьет стыдливость; при этом постоянное веселье, шалости, утренние поцелуи, возня на общей постели, большая губка, плачущая над четырьмя плечами, прыщущая от смеха между четырех ног, — и он, думая, блаженствуя на внутреннем припеке, о сладком союзе умышленного и случайного, о ее эдемских открытиях, о том, сколь естественными и зараз, особыми, нашенскими, ей будут вблизи казаться смешные приметы разнополых тел, — между тем как дифференциалы изысканнейшей страсти долго останутся для нее лишь азбукой невинных нежностей…
Бродский написал: «Любовь как акт лишена глагола». Верно, но Набоков во многих отношениях — исключение, тут тоже. Он, кажется, единственный и, кажется, единственный раз, в своей последней русской попытке, сумел приспособить нашу целомудренную словесность для передачи абсолютно непристойных мечтаний сорокалетнего педофила. Нет ничего эротичнее во всех русских мечтах и русских текстах. При этом целомудрие не оскорблено; если что и режет слух в отрывке — так это слово «зараз», употребленное не к месту человеком, словно уже отходящим от родного языка.
«Волшебник» анонимен: герой и героиня — просто «он» и просто «девочка». Лишение имен и есть, пожалуй, принципиальное отличие от «Лолиты», полной конкретных живых деталей, по которой можно, например, изучать географию Соединенных Штатов. Безымянная же нимфетка на роликовых коньках лишь однажды вкатилась из «Волшебника» на 143-ю страницу «Лолиты»: «Помню, как в другом месте, в первый раз, в пыльный, ветреный день, я действительно позволил ей покататься на роликах». Вот и вся связь прототипа с прославленным романом.