Для меня Иван Гордеевич был воплощением здравого смысла. Не того здравого смысла, который осторожничает, лукавит, обходит острые углы, а того, который докапывается до сути вещей и явлений самыми простыми средствами. И если он сейчас поверит бумажкам, значит, им стоит верить и Татьяны дела плохи.
Когда я впервые увидел Ивана Гордеевича, то растерянно подумал: какой же это редактор? Темным крестьянским лицом, очками в немодной оправе, дешевым костюмом, полосатой рубашкой он походил на кого угодно, только не на редактора областной газеты, в которой — успел обратить я внимание, перелистав подшивку, — выступали и писатели, и артисты, и лауреаты. Как же он, такой невидный и простоватый, разговаривает с ними? Я был растерян, сбит с толку. Только позднее понял: причиной тому был не столько сам Иван Гордеевич, сколько мое школярское воображение, воспитанное в университете «от» и «до»: артист — непременно с черной бабочкой под выбритым подбородком, капитан — с шевронами на рукавах, рабочий — в замасленной кепочке, а человек с обличьем Ивана Гордеевича по этим несложным канонам мог только быть председателем колхоза или бухгалтером, и никем другим… Скоро мне пришлось расстаться с подобными представлениями о людях. Благословенна жизнь, развеивающая по ветру мертвые семена учения!
Тогда, пять лет назад, между нами произошел следующий разговор.
— Писать-то вы умеете? — спросил Иван Гордеевич, поигрывая длинными ножницами, напоминающими две скрещенные шпаги.
— Писал на практике.
— Получалось?
— Печатали.
Весь мой литературный багаж — тонкая пачка газетных вырезок — помещался в нагрудном кармане. Я вынул их.
— Оставьте. А сами идите погуляйте. Познакомьтесь с городом. Вечером заходите.
Город мне понравился с первого взгляда. Много было старинных домов, украшенных резьбой и лепкой, с толстыми стенами, окна в которых напоминали крепостные амбразуры; египетской пирамидой возносилось к небу здание городского музея; на его розовых наклонных стенах темные длинноногие египтяне мотыжили землю, выделывали папирус, ловили рыбу, метали друг в друга остроконечные копья — во всем читалась история и традиция, и мне, не представлявшему литературное творчество на земле без традиций, без своих достопримечательностей, без своего протопопа Аввакума, особенно радостно было найти все это в городе, в который я приехал с немалыми надеждами.
А город разворачивался дальше, пленяя на каждом шагу новыми и новыми подробностями. Оказалось — со всех сторон он охвачен горами. Зеленые, увалистые, с каменистыми кое-где вершинами, они виднелись с каждой улицы. Я решил проверить себя и нарочно заворачивал в самые глухие переулки, и не было ни одного такого, чтобы и там не нашел прозора, через который бы, заслоняя горизонт, не зеленели кусочки склонов. Я забывал, где нахожусь, забывал об обступивших меня каменных домах, о твердом асфальте, и мне казалось: я — там, в горах, и дышу их разреженным холодящим воздухом.
Глазея поверху, я неожиданно вышел к реке.
В крутых берегах мощно, накатисто, всей огромной шириной и глубиной неслась тугая вода, вся она еще бродила, дышала, пенилась силой и разгоном, набранными за тысячу верст на горных падунах, и чувствовалось: силы и разгона хватит ей до самого океана.
По быстрине против течения с трудом тащился белый электроход. С его палубы долетела до берега веселая музыка.
Потом я очутился на пристани. Целыми кварталами здесь стояли штабеля из ящиков, мешков с мукой — в узких проходах между ними легко заблудиться! Грузчики, белые от мучной пыли, с белыми бровями и ресницами, в матерчатых шлемах с широкими наплечниками, чтобы мука не сыпалась за ворот, таскали мешки по качающимся деревянным мосткам на самоходную баржу под названием «Северянка». В ночь «Северянка» уйдет на Север, самый что ни на есть настоящий Север — ах ты, черт подери, какие дали!
Но чем больше захватывал город, тем безнадежнее представлялись мои дела. Я вспоминал статьи, оставленные у редактора, и уже не гордился ими, а, наоборот, мучился оттого, что они казались теперь мне недостойными ни этого города, ни его прекрасной реки… Прочитает одну и дальше смотреть не станет, швырнет вырезки в плетеную корзину, стоящую под боком наготове. Писал я тяжело. Каждую фразу складывал, обливаясь потом. И знал: смогу чего-нибудь добиться лишь в том случае, если не стану себя воображать легконогой ланью или птахой небесной, а буду помнить: я всего-навсего чернорабочий вол и потому, как вол, должен изо дня в день пахать, пахать и пахать. Я был готов к этому. Но поймет ли меня человек с темным крестьянским лицом?
К концу дня я совсем упал духом… Не примет — пойду в грузчики, думал я. Это мое наследственное призвание, и выше, верно, никуда не прыгнешь. Куплю себе матерчатый шлем с наплечниками и буду таскать на баржи мешки с мукой. Такая перспектива ничуть не пугала: любая физическая работа — переносить грузы, пилить, колоть дрова, метать сено — была для меня по сравнению с творческими муками вроде легкой разминки.