Зато теперь, в невидимой чужому глазу книге, которую она читает, конец ей заранее известен. Все кончается хорошо. Лучше и быть не может.
Женя натянула одеяло и уютно свернулась калачиком.
А ночью ей приснился Костя. Они шли с ним по какой-то незнакомой улице. Улица была неровной, сплошь заросшей травой. Внизу угадывалась река, и потом, когда они с Костей дошли до угла, им внезапно открылась поблескивающая лента и далеко на горизонте темный, тающий дым.
— Пароход, — сказал Костя.
И вдруг она и оглянуться не успела, как он сбежал вниз и скрылся из виду.
— Костя! — закричала Женя. — Где же ты, Костя!
А он уже был далеко от нее, и она, не видя его, чувствовала, что он там, именно там, где дым от парохода, и слезы хлынули из ее глаз. Она бросилась бежать за ним и бежала до тех пор, пока не выбилась из сил и не упала на землю.
— Костя, — сказала она, — где же ты, Костя?
Так сильно болело сердце, что она проснулась и тут же с радостью ощутила — это сон, только сон, ничего больше.
В купе было темно, очень тихо. Под потолком сиял голубым неверным светом яйцевидный ночник, в такт поезду позвякивала кружка на столике.
Чей-то неясный, как бы приглушенный голос донесся до Жени.
Она прислушалась, поняла: это говорил во сне Владимов, голос его то понижался до шепота, то становился громче, иногда он всхлипывал и скрипел зубами.
Война… Вот рядом с нею лежит человек, навеки обожженный войной.
А в соседнем вагоне едут школьники. Вчерашние школьники, пусть так. Но для них война — это уже история, почти такая же, как, скажем, гражданская война или нашествие Наполеона.
Они ничего не помнят, мало знают. Их и на свете-то не было в сорок первом году. Самому старшему от силы восемнадцать.
А она помнит войну. Правда, война не сильно задела ее, никто из родных не был убит, даже ранен не был. И все-таки она помнит все.
Разве забудешь те жаркие, сухие июльские дни, когда она вместе с матерью и братом уезжала далеко от Москвы, в Башкирию?
В теплушке было тесно, чемоданы, узлы, корзины. Очень много детей. И все дети почему-то плачут одинаковым голосом. Но никто не обращает на них внимания. И лица у людей тоже одинаковые — внезапно постаревшие, необычно строгие, озабоченные.
Возле Жени сидит старик в жесткой соломенной шляпе. На худых плечах болтается парусиновый, пожелтевший от многолетней носки пиджак.
Старик громко говорит на весь вагон, не говорит, а вещает, видимо сам любуясь своим звучным, не по-стариковски сильным баритоном:
— Послушайте, я знаю, что говорю, можете мне верить, еще месяц, может быть, полтора, два — и война кончится!
И он поясняет, что все уже досконально высчитано: нефти у немцев нет, бензина осталось ровно на два с половиной месяца, а впереди злая, непривычная, русская зима, и немцу, ясное дело, не выдержать, тем более что в их армии уже началось недовольство, а вслед за этим неминуемо последует разложение. Иначе быть не может.
Он рассказывает обо всем этом таким тоном, будто только что побывал в Главной ставке, с его губ легко слетают имена полководцев, названия фронтов, он наслаждается общим вниманием и не устает повторять:
— Еще месяц, два, не больше! Вот увидите…
Никому не известно, кто он такой, откуда все знает, но хочется, хочется ему верить, и проясняются озабоченные, тревожные лица, и кажется, дети плачут тише, и вот кто-то уж негромко засмеялся, а Женина мать весело звенит чайником: если будет остановка, успеть бы сбегать за кипятком.
А потом — узловая станция, перрон, заполненный людьми, и длинный, нескончаемо длинный эшелон, который сейчас отправится в другую сторону, а в вагонах солдаты, солдаты, солдаты…
Играет гармонь, и молоденький призывник, почти мальчик пляшет на одном месте, будто что-то старательно втаптывает в землю тяжелыми скрипучими сапогами, а лицо у него застывшее, напряженное, словно совершает он тяжкий, непосильный труд.
И люди собрались вокруг него, и тупо, безмолвно глядят на его вспотевший лоб, на красные щеки, на пухлые, по-детски нежные, чуть приоткрывшиеся губы, и только одна, уже пожилая, смуглолицая, с глубоко запавшими глазами, похожая на древние изображения богородицы, не отрываясь глядит на него, и по щекам ее бегут слезы, и она молча вытирает щеки темной, худой ладонью и все глядит, все глядит на него…
А черные тарелки громкоговорителей заглушают гармонь, и знакомый всем, чрезмерно патетичный голос московского диктора передает очередную сводку Совинформбюро:
«Наши войска после упорных боев оставили город…»
О, какая томительная, палящая, безжалостная жара! И никуда от нее не денешься, никуда не уйдешь, а голос диктора, и назойливый перебор гармони, и горестные глаза женщин, и вагоны с солдатами, которые едут туда, в самое пекло, и шум, и грохот, и гомон вокзала — все это как бы смешалось воедино и навсегда останется в памяти, связанное одной, крепкой нитью.