— Горемыка! У счастливых одно дите помирает, а у тебя двое — и живут. И хоть бы когда простудились, заболели на смех, окаянные! Нет, смотри какие здоровяки растут… И сердиться нечего, тебя жалеючи говорят. Подумай, как бы ты жила одна-то. Припеваючи. Сама себе барыня, что работать, что отдыхать. А тут что же? И одеть надоть-ка, и обмыть, и накормить… Чай, и кусок-то не завсегда припасешь… Ну? Уж будто завсегда? Да и то сказать: наша сторона как раз для горюна — и вымучит и выучит.
Анна Михайловна старалась, как могла, при бабах скрыть свою нищету. Она не обедала, если бабы торчали на кухне в полдень, не ужинала, если сидели вечером.
Но бабий любопытный глаз все видел.
— Что это, Анна, ты никак и чай без сахару пьешь? — спрашивала Строчиха, вертя острым носом. — Сахарница, гляжу, эвон в горке пустая… Да заняла бы у меня, опосля отдашь.
— В чулане сахар держу. В избе мухи одолевают, — отвечала Анна Михайловна.
— Беда с мухами… А у меня сахару, слава тебе, четыре пуда запасено. Второй год лежит. И скажи, зубы обломаешь, такой крепкий, — строчила языком Прасковья. — И дочери на три платья припасено, чистый бархатный атлас. А одно тонюсенькое, ну, надень — и не видать, будто голая. А дорогое, шелк… И сколько денег я на платья ухлопала — страсть! Да ведь что ж, невестится девка — припасай приданое. Вот лису замест воротника заказала…
— Хорош кусок ластику и на базаре отхватила. Немаркий, пятнадцать аршин, — хвасталась Куприяниха.
Анне Михайловне нечем было похвастаться, и она сторонилась баб. Ей больше по душе были мужики, с которыми она, как хозяйка дома, сталкивалась по работе. Они не спрашивали Анну Михайловну о ребятах, не жалели ее и бранили, как равную, за худую изгородь в поле, за пару слег, которые она посмела срубить в общественной роще у церкви.
Нравились ей и разговоры мужиков. Скупые на похвальбу, всегда чем-то немножко недовольные, скрытные в словах, каждый себе на уме, мужики толковали про всякую всячину, осторожно обходя личные удачи и неудачи. Их ничем нельзя было удивить, они все знали, все понимали и никому не верили, кроме как самим себе. Хорошее они чаще всего подвергали сомнению, а с плохим соглашались без спора, охотно преувеличивая его. Они подсмеивались друг над другом, говорили намеками и любили замолчать на самом интересном месте разговора. Эту мужицкую хитрость и лукавство Анна Михайловна знала с давних пор и привыкла кое-что понимать по обрывкам слов, жестам, взглядам, недоговоренностям.
И то, что ей удавалось понять, волновало ее и обнадеживало.
— Савелий вчера в газетке вычитал — серебряные рублевики скоро появятся… также и полтины, — рассказывал Андрей Блинов, молодой степенный мужик, с интересом разглядывая свои широкие, в мозолях, ладони. — Посмотреть бы на этот серебряный рубль. Звенеть, чай, леший, будет.
— Шибко!
— Вроде червонца бумажного…
— А по мне хоть деревянные будь… лишь бы в мошне поболе. Теперь все купишь.
— Упоминалось — серебряные, — повторял, не сдаваясь, Блинов, ковыряя сухие мозоли. — С пробой… как при Николае.
— Колюха Романов фальшивых денег много делал, — лениво сплевывал Ваня Яблоков, зевая и почесываясь.
Костлявый живучий старик Панкрат, дальний родственник Анне Михайловне по мужу, заволакиваясь дымом трубки, словно прячась от людей, хрипло заключал:
— Теперича все фальшивое — что деньги, что люди.
— Да уж рот не разевай. Марш маршем в карман к мужику залезут… без спросу, — живо отзывался Петр Елисеев.
— Али червячки завелись? — спрашивал Андрей Блинов, усмехаясь. — Беспокоят?
И все мужики ерзали и переглядывались, улыбаясь в бороды.
— Завелись не завелись… с умом жить можно, — отвечал Елисеев, отводя в сторону сытые глаза.
— Это верно.
— И верно, да скверно.
— С умом и прежде жилось не плохо, — глубокомысленно говорил Ваня Яблоков.
— Уж не тебе ли? — насмешливо спрашивал Елисеев, с презрением глядя на Яблокова.
— А что же? И мне… — пыжился Яблоков, надувая щеки. — Я, брат, в Питере жил дай бог каждому. День там как час. Пока магазин хозяину откроешь, товарец покрасивше на прилавок раскинешь… Ну там дамочке мадаполаму, который завалялся, присоветуешь, глянь, и обед. Сейчас в трактир… Стаканчик хватишь, рубцом либо студнем с хреном закусишь — аршин-то у тебя сам шелка меряет. Хе-хе… Барыня и мигнуть не успеет, как четверти в покупочке нет-с. Тары-бары разводишь, а аршин-то, стервец, меряет!..
Рассказывая, Яблоков весь преображался. Куда девались его лень и неповоротливость. Он вертелся перед мужиками вьюном, кланялся, точно покупателям, подмигивал, хихикал и вдруг, благородно склонив набок лохматую, пыльную голову и лукаво скосив масленый глаз, вскидывал короткие руки, и они молниеносно мерили невидимым аршином.