Чебаков внимательно посмотрел на него: нет, не стало Родиону легче. Старик хотел снова спросить, что же все-таки томит Родиона, но не решился. Чебаков понял — Буров долго не прощался с ним, стоя на углу, потому что хотел вернуться домой, совсем успокоившись.
Оставшись один, Любиков долго ходил из угла в угол. Начинало темнеть, он не зажигал света, не отвечал на телефонные звонки. Сразу пропала наигранная бодрость, которую различил в нем Родион. Чувство неуверенности в себе, которое в последнее время становилось привычным, опять овладело им.
Он не мог бы сам себе ответить на вопрос — откуда появилась неуверенность. Еще недавно Любикову казалось, что все в Устьеве ему хорошо знакомо, что он сразу подчинит своему влиянию этих людей.
Но когда Любиков приехал в Устьево, ему вдруг открылось, что среди этих людей он чужой и одинокий человек, что не сойтись ему близко с ними. Что ему, в сущности, до того, что Баку вернул две платформы бракованных труб? Он только делает вид, что возмущен, как и другие, нежданным позором, который обрушился на завод. Коренники, те действительно взволнованы и даже подавлены. Завтра он позовет их на бюро и скажет о «моральном ущербе», — слова уже помечены в конспекте, — сегодня он кричал в телефонную трубку о том, что будет «накручивать хвосты», но как это все далеко от него! Не жил он никогда заботами этих людей. И не захочет жить ими.
От всех это было скрыто. Но Буров, тяжелобольной человек, в глазах которого можно прочесть, что он умирает, Буров, о котором Любиков забыл, безжалостно напомнил ему об этом, и не только словами — одним своим появлением напомнил.
Далекий день отчетливо встал в памяти Любикова. Немцы двигались на Питер, и он, Любиков, сказал Бурову, что не пожалел бы подложить тысячу пудов динамита под уродливые корпуса и все взорвать к чертовой матери. Даже место, где происходил разговор, увидел Любиков. Родион ответил, что это красное молодечество чужака, которому ничего не жалко на земле, что уродливые корпуса старой, каторжной Устьевки теперь стали своим добром. С тех пор такое различие незримо и ощутительно легло между ним, Любиковым, и устьевцами.
Он и сам считал, что ничего ему не жалко на земле. Казалось тогда, что веселый вихрь, который поднял его, перекинется на всю Европу, на весь мир и не будет конца буйной, суматошной жизни, жизни без всяких обязательств перед завтрашним днем. А теперь надо заботиться о трубах, которыми недовольны нефтяники.
В городе руководитель встречал его насмешливым вопросом:
— Ну, Любикофф, как идет покорение славного Устьева? Насколько вы продвинулись в завоевании масс?
Любиков остро ненавидел его в такие минуты.
Он делал все, что мог, чтобы крепким стал в Устьеве его авторитет. Выступал на собраниях молодежи — говорить он умел увлекательно и казался обаятельным, когда в самых интересных местах речи, приглаживая волосы и открывая в улыбке ослепительные зубы, разыскивал тех, кого знал по семнадцатому году, и все-таки он чувствовал, что никакой близости нет. В отношении к нему сквозила настороженность, которую он не мог преодолеть. И в такие вечера, как после разговора с Буровым, Любиков, оставаясь один, думал, что плохо ему придется, если он останется без поддержки, один на один с этими людьми. Любиков понимал, что представляет собой незначительную величину в большой и не вполне еще ясной ему игре, в которую был вовлечен. Не завоюет он этих людей, и ничего они ему не простят, когда игра раскроется до конца. На каждом шагу он мог оступиться.
Много шума сделало в поселке появление брошенной им жены. Незадолго до того Любиков отпраздновал свою свадьбу, а спустя несколько дней Анисимовна ввела к нему в кабинет плачущую женщину и сказала:
— Принимай старую.
Женщина беспомощно опустилась в кресло и зашептала сквозь слезы:
— Не написать… Не объяснить… Ни звука…
Любиков пододвинул ей стакан с водой, закурил.
— Когда же я клялся, Лида, что это нерушимо навек? Я не такой человек. Для меня жизнь делится на отрезки, один кончается, и я о нем забываю. Для меня то, что прошло, — прошло окончательно, и я никогда к нему не возвращаюсь. Ты это знала, зачем же приехала сюда?
Женщина билась в истерике, Анисимовна, сурово поджав губы, помогала приводить ее в чувство.
Потом Любиков, надев бекешу, в которой казался очень статным, проводил жену к поезду, посадил в вагон и сказал с какой-то презрительной жалостью:
— Значит, условились. Прощай… и, как поется в романсе… не рыдай. Советую забыть. На сына буду посылать.
А когда он вернулся, Анисимовна, еще более суровая, подошла к нему и предупредила:
— Слышала я твою философию… как ты жизнь на половинки, на четвертинки делишь. Такая философия только пакость на земле разводит. Это ты придумал, чтобы все тебе доставалось, чтоб ни за что не отвечать перед совестью. Но попомни: если Надьку бросишь, как эту Лиду, а Надька-то у меня на глазах росла, я тебя по всем комиссиям протащу.
Любиков усмехнулся было, но отвел взгляд и ничего не ответил.