— Тут не смех! — Вспыхивают острые глаза. — Не чертова свадьба, а дело. Буров насчет гармони велел?
— Мы у него не спрашивали.
— Буров все скажет, что надо. Ну, прощайте.
— Ты куда, Федор Терентьевич?
— В город. К Бурову еду.
— К Бурову? — Волчок замер. — В тюрьму? На свиданье?
— Может, и не в тюрьму, а все одно, что к нему.
Это все, что он говорит им. И Волчок понимает, нет, скорее чувствует: большего ему еще и не дано знать.
— Ребята, — Воробьев неожиданно улыбается, — вы одно возьмите в толк: если вы так открыто ходите по улицам и гоните от завода всякую сволочь, а весь завод остановлен, — значит, бо-ольшие дела творятся. Ну, могли вы это себе представить месяц назад?
— Да мы, Федор Терентьич…
— Вижу — дошло до вас.
Они еще с минуту не расходятся — Воробьев немолодой человек, но совсем молодой член партии (умел Буров находить таких людей, которым можно доверить самое заветное), и три парня, еще месяц назад беззаботные, а теперь товарищи, пусть в чем-то и озорные, но верные, увлеченные тем, что им поручили, — люди двух поколений Устьева. И весь их дальнейший путь открывается им в эти дни. Вместе пойдут они путем, немыслимым для тех, у кого нет такой цели.
А пока у трех молодых парней одно лишь дело — никого не пропускать на завод, потому что тот, кто теперь займет свое рабочее место, — предатель, которому нет прощенья.
Воробьев уходит. Ребята ждут. Волчок вгляделся сквозь предутреннюю мглу, сквозь густо падающий снег и прошептал замирающим голосом:
— Идет! Монастырев идет!
— Опять он, сука!
Монастырев приближался нетвердыми шагами. Он и не заметил, как ребята обступили его, притиснули к забору. Волчок, бледнея, закричал:
— Куда собрался? Пьяная морда! Тебе мастера спирт дают, так ты в штрейхи пошел? Продаешь? Своих продаешь?
— Ребята, — тихо сказал Монастырев, пожилой человек с морщинистым лицом, — ум-моляю, не шуруй в моей душе. Она вся пропита, она у начальства в закладе лежит. Пусти!
Видать было, что и сейчас он нетрезв.
— Других с толку сбиваешь! Чтоб за тобой пошли! Нет! Иди назад! — кричал Волчок.
Но Монастырев наваливался на парней:
— Пусти! Раздайся!
Он пыхтел и рвался из кольца. Что-то сознательное показалось на его лице, не стыд, не раскаяние, а изумление: трое парней тут, на виду у всех не пропускают его на завод. И никого уже не боятся эти парни.
— Не хочешь добром? — Волчок вложил вдруг пальцы в рот и засвистел пронзительно.
Ленька тоже, забыв о запрете, сорвал с плеча гармонь и рванул мотив озорной песни «Куда тебя черти носили…».
Выбежали из соседних домов люди. Монастырев все еще пытался прорваться к воротам, но его смяли и увели.
— Плохо наше дело, Егорыч, — Никаноров прислушался к гармони, к свисту, к выкрикам. — Дозор штрейхов пугает, не пускает в ворота. Непрочное наше время.
— Может, проедятся, так все-таки сдадутся?
— Опять ты… Давно, говорю, проелись.
— А с чего живут?
— Да не беспокойся ты о них. Ни с чего не живут, а все-таки на работу не встанут. Кабы сотни две… нет, мало — сотни четыре казаков, да не нынешних, а с пятого года… — покрутив головой, сказал Никаноров.
— Четыре сотни! На один-то завод?
— А что думаешь! Где в пятый год сотни хватало, нынче полк посылай.
В кабинете над аркой, под которой Никаноров и Егорыч ведут неторопливый разговор, начинается день. В углу кабинета чернеет бронзовый бюст генерала Вильсона. Вильсон еще в крепостные времена полвека управлял заводом. Поставили эту бронзу в кабинет в назидание теперешним начальникам. Должны они помнить, что Вильсон не зря носил золотые погоны, что был он генералом-работягой. Людей Вильсон порол и, случалось, запарывал, но и к себе был строг: вставал на заре, обходил цех за цехом, обо всем узнавал вовремя и работал до ночи.
Пока падает медленный февральский снег, пока у ворот завода Никаноров поругивает теперешних начальников, начальник Устьевского завода генерал-лейтенант Сербиянинов разбирает почту.
Никогда еще между поселком и столицей не бывало столько секретной почты, как в феврале семнадцатого года. С каждым часом после того, как замерла работа, становилось тревожнее.
Генерал пишет в столицу очередное секретное донесение:
«15 февраля мастеровые вышли, но к работам не приступили. Утром около заводской часовни был устроен митинг (сборище), который был, по моему распоряжению, рассеян казаками».
На улице становится холодно. Егорыч хлопает себя рукавицами по бокам.
— Бурова Родиона-то все-таки забрали. И не его одного. Не так уж им сходит с рук.
— Это что, — презрительно отвечает Никаноров. — Налетели у часовни, взяли еще одного. А что толку! Помягчал нынче казак. Подъехали к часовне, а там толпа. Ну прямо как по-приятельски. Видел я своими глазами. Берут казаков за стремя. Сами казаки смеялись. В пятом годе за стремя не взяли бы. Не тот стал казак. Сотник забрал Бурова, а не казаки. Казака-то — за стремя! Можешь понять?
— А что тут такого?