Козловский проводил их до самого комитета. И долго они еще говорили на улице.
В это время, которое было и новым и трудным, гораздо лучше, чем раньше, узнавались многие люди.
Неприятно удивлял всех старик Брахин. Ничему в то время не научился Дедка. Он требовал себе почета, разражался бранью, если не слушали его рассказов, стучал палкой по полу.
Газет он не читал, занимали его только заметки о том, что солдаты на фронте избили генерала, что с другого генерала содрали погоны и заставили его варить кашу, что Колчак бросил шпагу в море.
— Эх, задали баню генералишкам да адмиралишкам! — Дедка с удовольствием потирал руки.
С генералами у него были старые счеты.
Брахин попивал, сквернословил, задирал молодых. Он сблизился с Лапшиным и Любиковым. Те ему не отказывали в почете. Здороваясь с Дедкой, Лапшин любезно выделял его:
— Ветерану здешних мест.
Это явно нравилось Брахину.
Лапшина в поселке знали давно. Его отец держал маленькую булочную, в которой работала вся лапшинская семья, разорился, и сын пошел на завод.
Любиков был новый человек. Он осел в поселке после Февраля, служил вольноопределяющимся в понтонном батальоне, но в казарме не жил. К большевикам он пристал незаметно для всех. Высокий, стройный, пышноволосый, со смеющимися глазами, он многих привлекал к себе веселым характером, разговорчивостью. Ходил он размашистыми, такими быстрыми шагами, что за ним трудно было поспеть. Его прозвали «вольнопёром», и кличка укрепилась за ним на долгие годы. В ней оказался свой смысл. Дунин так объяснял кличку:
— Вольнопёр — он в строю и не в строю. На одно собрание Любиков придет, а потом ищи его, когда нужен. В общем, оба они — Лапшин и вольнопёр — идут с нами, но как-то сбоку.
— А Дедка, Хозяин? — спрашивали у Дунина.
От этого вопроса Дунин становился серьезен. Брахина и Герасимова он знал давно, и говорить о них ему было тяжело.
— Да, с Дедкой сложное дело… Как с ним быть-то? Устарел. А Хозяин закрылся — не видать его. То чуточку откроется, то опять такой же…
Все предполагали, что после июля Лапшин и Любиков исчезнут из комитета так же незаметно, как и появились. Часто Любикову попадало за то, что небрежен в работе, а он улыбался и виновато и весело.
— Ну, скажи напрямик, Любиков, — спросил однажды Буров, — зачем ты пришел к нам?
Ответ был неожиданный:
— С вами гораздо интереснее.
— Объясни.
— Жизнь широкая и взгляды также… споры ваши. А там моей натуре тесно было.
Буров качал головой.
— Немного ты понял, вольнопёр.
— Конечно, мало, — весело соглашался Любиков. — Так я же молодой.
Буров видел, что человек этот несерьезный, но чем-то все-таки Любиков был ему приятен.
В это время у Дедки появилась поговорка, которую Родион уже слышал от Лапшина:
— А Брут, бесспорно, честный человек.
А если другие спрашивали, о чем это, Дедка потирал руки и подмигивал:
— Это, брат, едкий перец. Касается это главным образом нашего российского мужика, который сейчас в солдатских шинелях ходит.
Он частенько зазывал в гости Лапшина и Любикова, и, когда приходил Хозяин, Дедка вынимал из печи пирог из темной муки или картошку, ставил на стол бутылку денатурата. Он щелкал пальцем по наклейке, на которой был изображен череп и две скрещенные кости, и объявлял:
— Рекомендую. Коньяк «три косточки»!
Пил он денатурат легко, Лапшин пил морщась, Любиков — мучительно, Герасимов вовсе не пил.
— Эх, интеллигенция, — презрительно говорил Дедка, — да я ж его на вишнях очищал. Я, брат, могу столько…
И начиналось безудержное хвастовство.
— Почему у нас теперь плохо? — увлекся Дедка. — Я говорил в комитете. Мальчишек принимают, Волчков разных. Стариков учить лезут.
— Так и я мальчишка, Потап Сергеич! — хохотал Любиков.
Дедка ерошил его пышные волосы.
— Мальчишка, чтоб тебе пусто было… Но поперек мне не становись, слышал?
В воскресенье после такой выпивки Дедка вдруг разбушевался и отправился к Бурову. В дом он не вошел, только стукнул в окно и, когда Родион высунулся, стал выкладывать то, о чем говорилось за коньяком «три косточки». Тут было и про вешалку, и то, что народ прилип к эсерам. Буров послушал и сказал:
— Запомни, Потап Сергеич, кто такое говорит, первый от нас сбежит, если до вешалки дойдет дело.
— Я-то, я-то сбегу? На меня подозрение имеешь?
Буров захлопнул окно, а Брахин все надрывался:
— На меня подозрение? Да я!..
Кричал он долго и зло. И топал ногами. И стучал в окно.
В одну из темных ночей в начале августа с двери комитетского дома сорвали картонную дощечку.
Воробьев, немного умевший малярить, засел за работу. Работу он не окончил. Рядом стояли двое.
— Неловко у тебя получается, друг. Не так буквы расставил.
Буров сидел у стола, углубившись в газету.
— А, Корзунов, — улыбнулся он. — Пожаловал к нам…
— Кланялась вам хозяйка моя, Федора Кондратьевна.
Бондарев ежился и глядел на носки своих тяжелых сапог.
— Чего вздыхаешь, Бондарев? Ты нам ничего не должен.
Бондарев нерешительно усмехнулся.
— Должен, Родион Степаныч. И отдать покуда не хватает.
— За что же?