«Негоже этим кичиться, – подумал Андропов, слушая вопли ветерана. – Скромность украшает человека, а особенно такого заслуженного. Ведь не ради привилегий и орденов такие, как он, жизнь свою отдали. Не ради почета и славы пожертвовали самым дорогим, прошли горнило плена и концлагерей. За что? За тряпки да за еду из красивого магазина с витринами? Такая философия нас черт знает, куда заведет…»
Протиснувшись сквозь строй охранников, Андропов с доброжелательной улыбкой на лице – а как иначе говорить с ветераном? – подошел к митингующему.
– Что ж вы так кричите, товарищ?
Тот немного осел при виде самого Андропова, так близко подошедшего к нему и тем самым как бы обезоружившего:
– Да я, Юрий Владимирыч… я ничего, только вот… чтобы по совести все, по закону… Без очереди– то оно того…
– А я только за закон! Все по закону должно быть! Отступлений ни для кого, никаких. Какие могут быть послабления? А что завтра? Сегодня мне лишнюю краюху, завтра тебе лишние сто тысяч из Госплана на дачку да обстановку, а послезавтра всю страну до нитки обдерут.
– Верно… – фоном мямлил ветеран, а Андропов меж тем разошелся так, что не слышал уже никого и ничего.
– А то иные тоже привыкли – понавешают себе орденов, то ли заслуженных, то ли купленных, то ли ворованных, а потом поблажек требуют. В очереди пропусти, да банку икры уступи, да место дай поближе к сцене, да встань, если такой вот в трамвай вошел. А то и на шею сядут – украдут и плачут потом перед судьей: я, мол, Победу делал, так меня отпускай, ваша честь! А дудки! – председатель Комитета скрутил перед стариком две дули и сунул их ему под нос. – На– кося, выкуси! Закон для всех один! И в театре, и в трамвае, и в очереди всем стоять на общих основаниях, и сидеть ровно в той зоне и ровно столько лет, сколько кодекс тебе предначертал! Так будет всегда, коль Владимир Ильич такие основы общественной нравственности заложил и нам велел блюсти. И мы не позволим, чтобы всякие тут!.. Я вот и вовсе не служил, нигде не воевал, и что? А один – вот тут вот работал, – Андропов потряс рукой, протянутой в сторону главного входа в гастроном, – и тоже орденов имел не меньше твоего! Героем был! У Василевского служил! А проворовался – и шлепнули мы его. Подвели под закон – и шлепнули, зеленкой лоб намазали. И тебя шлепнем, если будешь вот так вот старостью да медалями спекулировать и порядки социалистические попирать! Понял?! А теперь пошел вон!
В сердцах Юрий Владимирович схватил оторопевшего деда за шкирку и вышвырнул из очереди. Под звуки гробового молчания без всякой очереди прошествовал он в стол заказов, чтобы отовариться.
Слово атамана
1941 год, Париж
Старик встал из– за письменного стола и подошел к зеркалу. От длительной кропотливой работы устали глаза и совсем затекли руки, и дальше писать не было никакой возможности. Он положил на стол рядом с рукописью пенсне и, вышагивая по комнате, шаркающей походкой прошествовал к комоду. Взглянул на себя. Совсем старик. Правильно, а кому еще газеты поручают писать мемуары, ставшие столь популярными у читателей парижской «Дю Монд»? Не молодым же. Им теперь и вспомнить– то нечего, хотя тоже называют себя эмигрантами и приезжают из Советской России в большом количестве. Воспоминаний у них нет, потому что, во– первых, им стыдно – вчера принимали революцию, а сегодня вдруг оказались здесь как «идейно несогласные». А во– вторых, потому что на их долю не пришлось уже ничего интересного. Репрессии в Советской России – а разве при царе их не было? Нет, это не те эмигранты, которые увозили частички России в своем сердце, это просто беглецы. При царе точно так же ущемляли большевиков и народовольцев, и те бежали, что было сил, и жили здесь же на правах эмигрантов. А в Америку, например, едут беглые преступники со всего мира – так что же, им тоже присваивать высокое звание эмигранта? Нет, это просто беглецы. Они, как животные, как стадо, бегут от более злого чабана к более доброму. Потом надоест этот, стеганет сильнее положенного – так побегут к третьему.
Что до старика, то он действительно эмигрант. Он спасался с тонущего корабля, с погибающей Атлантиды, которая уходила под воду вместе с ним и такими, как он. Уехать он был действительно вынужден – и не из– за репрессий, которыми грозила ему новая власть; к репрессиям казаку не привыкать. А потому, что страна, в которой он родился и жил, умирала. Появлялась другая – темная, дикая, варварская, без законов и чести, без правил и понятий. Зачем и, главное, как в ней жить – он просто не знал. Потому и выбывал из игры, оставляя себе только багаж воспоминаний, теперь появляющийся то в виде популярных романов, то в виде документальных статей, который так нравились парижскому читателю.