Бревна сгрудились у борта и никак не могли соскользнуть вниз, судно кренилось все больше и больше. «Почему они не соскальзывают, эти тяжелые мертвяки, почему?» — колом стоял в Генкином мозгу вопрос, сопровождаемый голубыми вспышками, сквозь которые совсем не было видно носа судна, шипучей морской воды и горба приближающейся волны. «Ну почему?» «Карапь» их был польской постройки, а польские лесовозы имеют раскрывающиеся борта — в случае, если груз, находящийся на палубе, сдвинется вбок, то борт под его тяжестью раскроется, и лес соскользнет в воду. «Ну почему не раскрывается борт, почему тяжелые мокрые мертвяки не ссыпаются вниз, почему не раскр-р-р…» — в это время борт с тяжелым скрипучим гудом все-таки провернулся вокруг своей оси, и от этого скрипа весь корпус судна будто током пробило, в длинном плавном прыжке мелькнуло одно бревно, за ним другое, третье, потом лес густо посыпался в воду, погружаясь в кипящую глубь и тут же выныривая на поверхность. «Карапь» начал медленно выпрямляться.
Сменный капитан, стянув с головы капелюх (он уже, кажется, дважды или трижды похоронил себя), неверящими, от маеты и боли прозрачными, словно вода, глазами смотрел в оконце рубки на палубу, и густая сизая тень медленно ползла у него по лицу сверху вниз. А губы, сделавшиеся плоскими и дряблыми, продолжали что-то беззвучно нашептывать…
А вокруг, насколько захватывал глаз, расстилалось голубое безмятежное море, словно не было опасности, словно не пронеслась только что над ним черная беда.
И Генка-моряк стонал и ворочался во сне, ловя распахнутым обезвоженным ртом воздух, он словно воду пил и не мог напиться. Боль воспоминаний кипятком шпарила все внутри, он их редко видел, эти страшные сны из прошлого, а когда видел — переносил чрезвычайно тяжело. До крика, до слез, до судорог в груди — так тяжело переносил. И в этот раз тяжело — один из мастеров, живших в офицерском балке, четырежды просыпался и глядел сквозь тьму на задыхающегося во сне Генку, прикидывая — вызывать санитарный вертолет или не вызывать?
Но потом Генка затих, успокоился, зачмокал губами, ровно сосунок-козленок довольный, которому пустышку в рот сунули — сменный капитан перестал пришептывать дряблыми губами, некоторое время перед глазами стояла ласковая бирюза моря, потом все это исчезло, и из ничего, из прозрачной невесомости вдруг всплыло очень милое, насмешливое лицо, яркое, словно цветок и волнующе нежное — от такой нежности в раздвоине ребер, в «поддыхе» обязательно вспыхивает что-то щемящее, сладкое, вызывающее хмельное счастливое чувство, боль — не боль, а какой-то светлый печальный ожог. Генка улыбнулся во сне. Он видел Любку Витюкову. И еще он видел лето, теплую реку Зею, на которой родился, песчаные увалы, по обочинам которых в дождливую августовскую пору, в песенные ночи рождаются и растут крепкие, как капустные кочерыжки, грибы, видел фиолетовые, в прозрачном дыму сопки, похожие на хлебные краюшки, ровнехонько, одна впритык к другой, усаженные на землю, видел диких коз, гуртом и поодиночке выходящих на соленые гольцы — «посолониться», видел пади, полные духовитой зреющей голубики, темные речушки, в которых водятся усатые, с презрительно-крохотными глазками сомы, ленки — родственники хариуса, разбойные, до оторопи быстрые щуки, видел помидорные грядки чужого огорода, откуда он, голопузым пацаном, крал «бычьи сердца» — огромные, с толстой, кроваво-латунной кожей помидоры, видел сахарно-светлую пыльную дорогу, уходящую вдаль, к горизонту, и там, у этого горизонта резко обрывающуюся. Это была дорога Генкиного детства. Но главное — женщина, которую он видел сейчас во сне и которая вызвала у него приступ нежности. Любка, Люба, товарищ Витюкова, комендант балочного городка.
В жизни Генка-моряк относился к женщинам… ну как он относился к женщинам? Да, собственно, никак. В детстве он их не любил, потому что они были похожи на его мать. А мать бросила Генку. Вернее, не бросила, а оставила на попечение своего дальнего родственника, сивого одинокого деда. Однажды дед отправился в тайгу охотиться на коз — хотел мальца свежатиной угостить, да, видать, где-то подвела его древняя ржавая одностволка, либо еще что случилось, — не вернулся дедок из тайги. А дело уже по осени было, сентябрь на дворе стоял, снег выпал, на тот снег — снег новый, все следы позамел — в такую пору человека ни за что в тайге не отыщешь. Это труднее, чем иголку найти в скирде сена, вот ведь как. Остался Генка один, и пошел он ходить, что называется, по рукам — в одном доме обогреют, куском хлеба с сахаром угостят, в другом — половником супа, в третьем — кашей. Потом его в детдом определили. Школу детдомовскую окончил и оттуда уж в моряки двинулся.
Были у него, конечно, женщины, случайные, как и у всякого моряка — в нескольких портах зарубки остались, а вот настоящей женщины не было ни одной. Не встретил он пока такую в жизни, не дано. Вся надежда на будущее.