И хотя в бушлате Бутылову было не очень холодно, а пурга свистела там, за брезентом, он понимал, что, если их заметет — это может произойти, как он предполагал, часа через три-четыре, — трактор уже не сможет вытащить машину, а трактористу просто не под силу будет откопать их до тех пор, пока не стихнет пурга, а пурга может бушевать неделю.
Бутылов уже мысленно представил, как в покосившемся от тяжести снега кузове, забытые всеми, голодные, они медленно замерзают. В какие-то минуты ему казалось, что та гнетущая тишина уже наступила, уже не слышно, как завывает ветер, не хлопает придавленный снегом брезент, но резкий, как близкий выстрел из карабина, удар брезента о планку каркаса возвращал его к действительности. Он облегченно вздыхал, а через минуту в его сознании снова всплывали тревожные картины гибели, гибели, которой могло бы и не быть, загляни он перед отъездом в дежурку. Сейчас он со всеми подробностями воспроизводил возможный разговор с помощником дежурного, воспроизводил разговор с дежурным, после того как помощник сообщил о штормовом предупреждении. Доказывал Бутылов дежурному, что нельзя посылать кинопередвижку, просил доложить начальнику политотдела, дежурный не хотел этого делать, но наконец после убедительных слов — сержант сейчас приводил очень веские доводы — согласился доложить. Полковник отменил свой приказ.
— Почему я в дежурку не зашел?! Что теперь будет?! — Бутылов не заметил, как начал разговаривать сам с собой вслух.
— А я о другом думаю, — прервал его Исхаков, переставший вращать руками, оттого что услышал голос сержанта. — Костя давно ушел, — может, что случилось?
— У печки твой Костя греется. Куда ему спешить. Не его, а нас заметает.
— Разве можно так о человеке?..
— Что человек! Все люди одинаковые. Больше о себе думают.
— Плохой ты. На моей родине таких называют сыном собаки. — Исхаков встал, плотнее подвязал уши шапки-ушанки и стал заправлять полы шинели за ремень.
Сейчас, как и в тот раз, когда уходил Елагин, Бутылов стал доказывать, только еще настойчивее, что идти в такую пургу — самоубийство, что если и случилось что-либо с шофером, то тот виновен сам, а не он — сержант, он не разрешал ефрейтору уходить, а раз не подчинился, пусть сам за себя отвечает. Слушал Исхаков громкую, торопливую, с выкриками речь сержанта и молча обвивал полы шинели вокруг ремня.
Откинув крючок, Исхаков толкнул дверцу, но она не открывалась, пришлось надавить плечом — в узкую щель холодный ветер начал завихривать снег. Не обращая внимания на этот ветер, Исхаков протиснулся через щель, захлопнул дверцу и встал в углубление, треугольником продавленное в сугробе.
Кругом бушевала метель, неистово, беспорядочно крутились хлопья снега, свистела поземка. Солдату стало жутко от этой мутной, свистящей и воющей, как стая голодных шакалов, белизны, он никак не мог решиться сделать первый шаг. А поземка заметала углубление, выравнивая сугроб, все выше и выше засыпая валенки солдата.
Наконец, поборов страх, Исхаков выдернул из снега валенки и начал обходить машину с подветренной стороны. За брезентовым кузовом ветер не бил в лицо — можно было осмотреться. Впереди темнела сопка, к ее подножию прилегал высокий, уже ставший плотным сугроб; у самого края сугроба чернел какой-то бугор. «Что это? Камень? Но когда выталкивали машину, камня не было видно, хотя и заряд был слабее и сугроб меньше».
Исхаков стал внимательнее всматриваться через косые полосы снежной завесы. Ему показалось, что бугор медленно двигается к машине.
«Неужели Костя?!»
Прикрыв рукавицей, как козырьком, глаза, Исхаков широко зашагал туда, где на снегу был человек.
— Привел трактор. Дождались, — ворчал Бутылов, стряхивая снег, намерзший на шаль, пальто и брюки женщины.
— Отойди! Оббей с Кости снег, надень на него куртку, руки ототри, — Исхаков почти оттолкнул сержанта и начал снимать с ног женщины туфли.
Тонкие шерстяные носки, надетые на капроновые чулки, и сами чулки были мокрыми. Он сдернул носки и чулки и стал долго и старательно растирать шинельным сукном икры, ступни, заледеневшие пальцы, тер до тех пор, пока не почувствовал, что они стали теплыми. Тогда, сняв с себя шинель, он укутал ноги женщины, взял ее руки и начал так же старательно растирать их, теперь уже полой гимнастерки.
Женщина начала бредить. То совсем тихо, почти шепоток, то вполголоса; ее речь была непонятна, лишь немногие слова можно было разобрать. Вслушивался солдат в сбивчивый разговор бредившей, хотелось ему разобраться, почему она оказалась здесь, что заставило ее идти в тундру одной, пешком, откуда и куда она шла. Но сколько он ни напрягал слуха, понять ничего не мог. Не понимал он ничего, что говорила женщина, и не только потому, что говорила она неразборчиво, — в то время когда он, оттирая замерзшие пальцы, слушал бредившую, руки его задевали ее мокрую одежду и это отвлекало его, невольно рождалась другая мысль, что и эта женщина, и Костя могут в сырой одежде замерзнуть даже здесь, в кузове.