Они с Остроумовой нанимали две комнаты в большой квартире, чем-то напомнившей Клеточникову квартиру Анны Петровны, должно быть двумя коридорами с множеством выходивших в них дверей, хотя в этой квартире коридоры располагались не параллельно один другому, как у Кутузовой, а расходились от передней под некоторым довольно странным, почти прямым, однако все же и не прямым углом; комнаты Машеньки и Остроумовой, смежные, были в самом начале правого коридора, и, пока Клеточников раздевался в передней (ему открыла и впустила в переднюю горничная в белой наколке и белом фартучке), Машенька, тоже вышедшая на звонок, стояла у открытой двери своей комнаты. Она была сильно взволнована и так скована, что не в силах была произнести ни слова. Когда он разделся, она кивком головы пригласила его за собой и поспешно отступила в глубину комнаты. Он прошел за ней.
Комната, как бы повторяя и усиливая странность геометрии коридора, представляла собою неправильный пятиугольник из сторон разной величины, расположенных под разными углами друг к другу, отчего комната имела изломанный, беспокойный облик, несмотря на то что была весьма просторна. На большом квадратном столе стопками лежали тетради и книги, на стенах висели какие-то таблицы, цветные рисунки из анатомического атласа. Над столом висела яркая лампа.
Машенька — она была одна — стояла спиной к столу и смотрела на Клеточникова как будто с каким-то ужасом, остановившимися, расширенными глазами, которые, по мере того как он приближался к ней, делались еще шире — она как будто с ужасом ожидала момента, когда он совсем близко подойдет и надо будет с ним заговорить. Как же заговорить? Что сказать? В записках, которыми они обменялись по почте, они обращались друг к другу на «вы»; надо ли было и теперь говорить друг другу «вы», когда они вновь стояли друг перед другом, как будто и не было всех этих лет после их прощания в доме Корсаковых? Он подошел к ней и, улыбнувшись, неожиданно (сам этого не ожидал) подал ей руку, так, как подавал когда-то в горах, помогая спуститься по крутой тропе, и она вдруг шагнула и прижалась к нему, тоже, как тогда, легонько, почти не прикасаясь. Несколько мгновений они так и стояли, полуобнявшись, замерев от неожиданности, потрясенные тем, что так у них вышло, потом она отстранилась и сказала, чтобы скрыть смущение, глядя на него снизу вверх вдруг сжившими глазами, и само собой получилось, что нужно говорить друг другу, как и прежде, «ты»:
— Какой ты стал… хотела сказать — длинный… Что ж, и длинный! Неужели вырос?
— Нет, — ответил он, смеясь, любуясь ею, радуясь знакомой Машенькиной непосредственности. — Я таким и был. Может быть, лицом изменился? Лицо, наверное, вытянулось. Все, кто меня долго не видел, замечают это. Кроме того, борода, усы… А ты совсем не изменилась!
— Ох, нет, изменилась. Изменилась, — вздохнула она. Конечно, изменилась. Поблекло, стало шире и проще лицо, замедлили свой бег, поугасли бесовские глазки. Она спохватилась, с грохотом двинула стулья, отставляя от стола. — Садись же.
Они сели и некоторое время сидели молча, но уже не чувствуя неловкости, рассматривая друг друга с улыбкой, привыкая друг к другу.
— Петр Сергеевич Щербина сказал мне, что ты уезжаешь за границу, — сказал Клеточников. — Он собирался тебя навестить.
— Да, он был у меня вчера.
— Ты надолго уезжаешь?
— Не знаю, это будет зависеть от разных обстоятельств. Возможно, что надолго.
— Ты едешь одна?
— Нет, с дочерью. Ты же знаешь, у меня дочь…
— Да, знаю.
— Завтра еду в Полтаву, заберу ее и оттуда в Карлсбад, там теперь Корсаковы, я с ними переписываюсь, они предложили остановиться у них.
— В Симферополь не будешь заезжать?
— Нет, не буду.
И снова они замолчали. Потом она неожиданно спросила:
— Что же твоя система? Помнишь, ты объяснял: какого-то эгоизма?
— Ответственного, — ответил он, помолчав. — Последовательного и ответственного…
— Что же, ты закончил ее? Ты говорил, что тебе надо ее закончить. Что значит закончить? Я тогда плохо слушала или не поняла.
— Ее нельзя закончить, — сказал он осторожно, уклоняясь от ответа; в тоне ее, показалось ему, было какое-то нетерпение, как будто ей вовсе не было дела до системы.
— Что это значит? Она никуда не годится или же так хороша? — продолжала спрашивать она.
Он засмеялся:
— Как сказать? Не то чтобы хороша, вроде и не хороша, собственно, даже дурна, как ты тогда и определила, ты сказала: нехорошо так думать. Помнишь? — спросил он с улыбкой.
— Я все помню, — серьезно ответила она.
— Однако же нельзя и то сказать, чтобы вовсе никуда, не годилась, — снова помолчав, сказал он, присматриваясь к ней: для чего она спрашивала про систему, что это значило? — Все-таки кое-что из того, что я тогда говорил… и думал, конечно, не только говорил… мне и теперь представляется серьезным… на что я и теперь не могу ответить… и, может быть, вовсе невозможно ответить… Впрочем, теперь не до этого, — скомкал он и остановился, потому что увидел, что она его не слушала, ей не терпелось спросить его о чем-то другом.