В Оксфорд он поступил из послушания, без надежды; и в Оксфорде сделался героем известного кружка. Он был деятелен и ловок; когда бывал в духе, то отличался во многих видах спорта; а странная меланхолическая обособленность делала его заметным. Он стал предметом подражания в своем кругу. Ревнивые товарищи помладше старались подражать присущему ему непритворному отсутствию усердия и страха; это был новый род байронизма, более сложный и достойный. «Ничто не заслуживает серьезного отношения», — эта формула, в числе прочих вещей, распространялась и на профессоров; и хотя он всегда соблюдал вежливость, но университетским властям его отношение казалось непростительной грубостью. Его равнодушие считалось наглостью; и за одно из проявлений своего прирожденного легкомыслия (дополнение к его меланхолии) он был «выставлен» в середине второго года.
Такое событие было новостью в летописях Кэртью, и Сингльтон приготовился использовать его наилучшим образом. Он давно уже пророчил своему второму сыну карьеру разорения и позора. Есть нечто утешительное в этой простодушной родителвекой привычке. Без сомнения, отец заинтересован в участи своего сына; но без сомнения также пророк заинтересовывается в своих пророчествах. Если первая складывается плохо, то последние оказываются верными. Старик Кэртью извлекал из этого источника некоторое тайное утешение; он распространялся о собственной проницательности; придумывал неслыханные еще вариации на старую тему «я вам говорил», сочетал имя своего сына с виселицей и тюрьмой, говорил о незначительной сумме его университетских долгов так, как будто ему приходилось заложить имение, чтобы уплатить их.
— Я думаю, что это неправильно, сэр, — сказал Норрис, — я жил в колледже именно так, как вы говорили мне. Я жалею, что меня выставили, и вы вправе порицать меня за это; но вы не имеете никакого права допекать меня за долги.
Вряд ли нужно описывать действие этих слов на тупого человека, не без основания раздраженного. Некоторое время Сингльтон неистовствовал.
— Я вам вот что скажу, отец, — заявил наконец Норрис, — я думаю, что из этого ничего не выйдет. Я думаю, что вы лучше сделаете, если предоставите мне заняться живописью. Это единственная вещь, к которой я питаю искру интереса. Ни на что другое у меня не хватит терпения.
— Я надеялся, сэр, — отвечал отец, — что оказавшись по шею в позоре, вы, по крайней мере, не станете повторять таких легкомысленных заявлений.
Намек подействовал; легкомысленные заявления никогда больше не предъявлялись отцу, и Норрис был безжалостно отправлен в скучное для него путешествие. Он поехал за границу изучать иностранные языки и изучил их, не жалея расходов; вскоре отцу пришлось платить новую серию долгов, с подобными же жалобами, на этот раз вполне основательными, на которые Норрис не обратил ни малейшего внимания. Он испытал несправедливое отношение по поводу Оксфордской истории и с приправой злобы, удивительной в таком кротком, и упорства, замечательного в таком слабом человеке, отказался с этого дня хоть как-то контролировать свои расходы. Он тратил сколько мог, позволял слугам обирать себя без малейшего стеснения; подписывал векселя; и когда жатва созрела, уведомил об этом родителя с возмутительным спокойствием. Ему выдали на руки его личный капитал, поместили его на дипломатическую службу и заявили, что отныне он должен рассчитывать на самого себя.
Он так и делал до двадцати пяти лет; и к этому времени истратил свои деньги, накопил кучу долгов и приобрел (подобно многим другим меланхолическим и неинтересным личностям) привычку к игре. Один австрийский полковник — тот самый, который позднее повесился в Монте-Карло — дал ему урок, который длился двадцать два часа, и оставил его разоренным и беспомощным. Старик Сингльтон снова заплатил за честь своей фамилии, на этот раз фантастическую цифру, а Норрис был снова отправлен в плавание, на суровых условиях. Одному адвокату в Сиднее, в Новом Южном Валлисе, было поручено выплачивать ему триста фунтов в год, по четвертям. Писать письма ему было запрещено. Если бы он не явился в назначенный день в Сидней за деньгами, то был бы сочтен умершим, а деньги без разговоров были бы взяты обратно. В случае возвращения в Европу во всех известных газетах появились бы уведомления о его непризнании.