– Я не говорил тебе прежде, потому что не знал, как сказать, – прошептал я у нее над ухом. От нее пахло церковным ладаном и еще чем-то теплым, свойственным только ей. – Но ты не просыпаешься плохо. Ты просыпаешься и становишься самой собой, и неважно, что ты там о себе думаешь. Если б мог, я бы стер все эти воспоминания… впрочем, неважно. Просто хочу, чтобы ты стала другой. И эта Птичка передо мной – правильная Птичка. Поняла, о чем это я?
Мне очень хотелось, чтобы она поняла, что я имею в виду. Не так уж много мне вообще требовалось в жизни. Но каждая мелочь была страшно важна.
Когда наконец я перестал душить бедного ребенка в объятиях, она слегка отстранилась. Взглянула на мой шрам, явно намереваясь его потрогать. Но не стала. Просто улыбнулась – немного печально и сдержанно. Опустила мне на плечи маленькие ручки и сжала пальцы. А потом сказала:
– Понимаю.
Есть все же определенный смысл в том, почему под номером два в детской считалке стоит радость, снова притягивая ее к себе, подумал я.
В детских считалках и стишках всегда есть смысл.
Глава 27
Люди подчас сочиняют истории, где стремятся изобразить жизнь низов такой, как она есть, или какой они себе ее представляют. Могут с совиной важностью рассуждать о блаженстве неведения; сидя в удобных креслах, легкомысленно описывать все радости и прелести жизни раба. Но пусть попробуют выйти с ним работать в поле, спать вместе с ним в жалкой хижине, питаться вместе с ним шелухой; пусть на своей шкуре почувствуют, как избивают раба плетьми, как его преследуют, попирают его человеческое достоинство. И тогда, быть может, они напишут совсем другую историю.
На квартире у Вала я проспал до полудня, и вот теперь с гудящей головой, словно в ней поселился рой мух, шагал по ночным улицам после встречи с Птичкой. Брел бесцельно и печально. Даже среди ночи на улицах было полно грешников – так и ходили кругами один возле другого, исполняя танец безымянных незнакомцев.
Домой я пришел очень поздно и с удивлением заметил, что в окнах пекарни горит свет. Странно. Элизабет-стрит всегда была тихой улицей, хотя у немца-соседа имелся аккордеон и там жил человек, знающий, как управляться с этим инструментом. И вот сейчас из окон у них пируэтами вырывались на улицу звуки вальса. Первая ступень у двери в дом скрипнула, и я мысленно дал себе обещание завтра же найти несколько гвоздей и починить ее. И вытащил из кармана ключ.
Тут дверь резко распахнулась.
На пороге стояла миссис Боэм. Глаза дико расширены; при виде меня она разразилась обличительной речью, вернее – целым потоком самых выразительных, грубых гортанных и, судя по всему, бранных слов. Ничего подобного я прежде никогда не слыхивал от миссис Боэм. И был потрясен. Когда она наконец умолкла, я тупо смотрел на нее несколько секунд.
– Я не понимаю по-чешски, – растерянно пробормотал я. – И по-немецки тоже. Вы… э-э… говорили на обоих этих языках?
Она фыркнула, резко развернулась на каблуках; я последовал за ней, захлопнув за собой дверь.
Миссис Боэм ворвалась в пекарню и остановилась, уперев руки в тощие бока. Сегодня на ней было третье из известных мне платьев – из снежно-белой шерсти с маленькими вставками серого кружева у выреза и на коротких рукавах. То самое платье, от которого цвет лица казался свежее, волосы – почти белокурыми, а глаза – почти синими.
Она развернулась, указала на меня пальцем – словно из ружья прицелилась – и рявкнула:
– То, что вы в опасности, мне известно. Вас повсюду преследуют какие-то люди, вас избивают. И вот вы отправляетесь на этот бал, где танцуют и пьют мужчины, которые хотят переломать вам кости. А потом исчезаете. Ни записки! Ни устного сообщения! Ничего! Всю ночь и весь день, и потом еще одну ночь. Что я должна была думать и делать? Искать мистера Уайлда? Но как? А потом подумала: мистер Уайлд должен сам знать, ведь он полицейский, он сыщик! Но вы пропали! Как я могла послать вас искать самого себя, если вас здесь не было?.. – Она вздохнула, распрямила плечи и тихо добавила: – Я волновалась.