Когда я немного отдышался и мои глаза привыкли к свету, я огляделся вокруг. Лестницы на чердак не было — наверное, ее снесла вода или бабка втянула на чердак. Сам бы я здесь не вылез никогда. Павлуша начал понемногу подтягивать меня наверх. Но я так обессилел, что не мог выкарабкаться и все время сползал обратно в воду.
— Ничего, ничего, сейчас… Все будет хорошо! Еще немножко! Вот так! О! О! Ох! — Успокаивал меня Павлуша, кряхтя от натуги. Ему пришлось изрядно помучиться, пока я оторвался наконец от воды и перевалился, как куль, на чердак.
Некоторое время мы лежали рядом, отдыхая. Тогда я положил ему руку на плечо и сказал, заикаясь:
— Спасибо, с-старик!.. Я уже думал, что конец… Вот вляпался…
— А я вижу, что ты нырнул… Потом вижу — нет тебя… И сразу на чердак… — Павлуша на минуту умолк. — Знаешь, я как увидел, что ты нырнул, испугался страх просто. Я как раз о тебе подумал — где ты есть… А ты тут… Я тебя искал, знаешь… Думал, чтобы вместе за лодкой…
Я засмеялся. Видимо, ему странно стало, что я засмеялся. Потому ничего смешного он не сказал. Но я засмеялся. От радости. Он искал меня! Он искал меня! Слышите! Дружок мой верный! Как я мог думать, что мы навсегда поссорились? Как? Да разве могу я поссориться с ним навсегда! Ведь он же Павлуша! Павлуша!
Нет, он не удивился, что я рассмеялся. Он вдруг и сам засмеялся. Он все понял. Мы лежали и смеялись.
И хотя мокрые штаны и рубашка, противно облепляли мое тело и страшно холодили, мне было так тепло, так хорошо, как, кажется, никогда не было.
Как хорошо жить на свете, когда тебя спас от смерти твой верный друг!
Эх Павлуша, Павлуша! Какой ты молодец, что меня спас! Прощаю тебе все: и твою измену, и твое рисование, и твои слова обидные для меня и то, что Гребенючку защищал, и то, что ты не дальтоник… Прощаю! Это все не твоя вина. Это все она… ну, не буду! Не буду! Даже в мыслях не буду! Хотя целуйся с ней, я в ту сторону даже и не посмотрю. Отвернусь. Потому что главное для меня, что ты такой хлопец! И нет для меня в целом мире лучшего друга. Я бы поцеловал тебя даже сейчас, да не умею. Да и не целуются ребята между собой, не принято.
И понимаешь ли ты все, что я думаю? Думаю, понимаешь. Я по смеху твоему чувствую, даже по дыханию твоему. Я же тебя так знаю, как никто в мире, как мать родная не знает.
Наконец мы насмеялись, и Павлуша сказал:
— А ты молодец все-таки. Я не знаю, решился бы так нырнуть в окно. Это же погибнуть — девяносто шансов из ста. И стоило ли? Что она там за иконой могла прятать? Ну, деньги… Ну, облигации трехпроцентные… И пусть они горят синим пламенем, чтобы из-за них головой рисковать. Правда? Черт с ними!
Ух ты! А я совсем забыл про этот продолговатый сверток. Я быстро пощупал себя за карман. Есть! Когда я держался за лампочку, я сунул этот сверток в задний карман штанов, еще и на пуговицу застегнул — чтобы не ускользнуло. Не мог же я его бросить, раз я за ним сюда полез. А в руке он мне мешал.
Ой-ой! Если там облигации или деньги, то, из них уже каша в воде получилась. Надо посмотреть! Расстегнув пуговицы я высвободил карман, и осторожно вытащил сверток.
— Так ты что — все-таки достал? — Удивленно воскликнул Павлуша.
Он был уверен, что я не достал, и успокаивал меня: «Черт с ним, пусть горит синим пламенем!»
А оно, видишь как… Мне было ужасно приятно его недоумение. Даже кровь в голову ударила. Уже только ради этого стоило нырнуть. Лучшей похвалы, чем это Павлушино удивление, для меня не было. Но скромность не позволила показать, что мне приятно. И я сказал:
«Да!» — и махнул рукой, — мол, что тут такого?
— А ну, посвети фонариком, — попросил я Павлушу и начал осторожно разворачивать сверток — газету, в которую был он завернут. Мокрая старая газета не столько разворачивалась, сколько отпадала мягкими, невесомыми лоскутами. Наконец газета не то развернулась, не то распалась, и мы увидели перевязанные жгутом какие-то бумаги, исписанные карандашом. Я склонился ниже и прочитал на изгибе:
«… Опять в бой. Береги дочурок наших и себя. Целую Михайло.»
Я поднял глаза на Павлушу. Павлуша тоже уже успел прочитать и покачал головой. Это были письма. Фронтовые солдатские треугольники. Это были письма с фронта мужа бабки Мокрины, который погиб, освобождая Прагу, в последний день войны, в День Победы, девятого мая сорок пятого. Сколько лет минуло с тех пор, а в селе сих пор часто вспоминали об этой необычной, такой, как говорил мой дед, нефортунной гибели Михайло Деркача. Рассказывали, что это был очень веселый, остроумный, добрый человек. И завзятый садовник. Это он посадил этот богатый сад перед войной, так и не попробовав его плодов. А теперь некоторые деревья уже даже засохли…