Владимир Гаврилович подошел к окну и, отдернув штору, заглянул во двор.
— Кончились ваши живые картины, — проговорил он, прерывая свой рассказ, — публика назад в дом шествует. Может быть, желаете присоединиться к обществу?
— Только вместе с вами, — сказал Алтуфьев.
— Нет, я не пойду-с.
— Тогда продолжайте рассказывать. Я успею еще.
У Алтуфьева было время впереди: он знал, что Наде нужно переодеться после картин.
— Ну, так вот-с, — стал продолжать Владимир Гаврилович, снова заходив по комнате, — выходит ко мне этот самый горбун Рыбачевский и приглашает не побрезгать его хлебом-солью, закусить, чем Бог послал. Вышли мы в столовую. На лестнице целое зеркальное стекло вместо двери туда отворялось. Вижу, Бог послал много разных вещей Рыбачевскому для закуски. Чего только на столе не было: и сыры, и сардины, и колбасы разные, и стара вудка, вино венгерское старое, мед вековой, тягучий, как масло, — словом, у меня с голодухи глаза разбежались. В столовой еще один гость был, мужчина в полном расцвете сил, красавец. Познакомились. Оказалось, поляк, пан Овинский, ни слова по-русски, однако по-французски так и чешет. Сели за стол. Вижу, Овинский все время на меня глаза пялит и моргает, словно боится и не по себе ему. Стали они меня допытывать, зачем, дескать, отправлен я, и много ли войска приближается, и вообще какие войска. Рыбачевский вина и меда мне подливает. Не препятствую я ему, но пью и ем с опаской: беру только с тех блюд, что он берет, а в рюмках лишь усы макаю. Что этот Овинский — повстанец, для меня сразу ясно стало. Но понравился он мне; так, знаете, огонек в нем теплился. Смотрит на меня, — вот, кажется, изрубил бы сейчас, а потом заскучает и насупится. Потянулся я было забывшись к рюмке, которую мне только что Рыбачевский налил из особенной бутылки, вдруг Овинский останавливает меня: «Не пейте, — говорит, — этого вина, лучше чокнемся вот медом старым на подкрепление сил». Рыбачевский как глянет на него, даже зеленым блеском глаза сверкнули.
После ужина Рыбачевский оставляет меня ночевать у себя. «Нет, — думаю, — слуга покорный!» — и говорю, что должен при своей части находиться и уже на деревне по-походному переночую. Долго он меня упрашивал. Наконец видит, ничего не поделаешь, отозвал к себе в кабинет, запер двери и начал говорить таинственно: «Вижу, что вас обмануть трудно и не за овсом вы ко мне пожаловали, а с более серьезным поручением. По вашему, — говорит, — поведению вижу». Перехитрил он тут самого себя. Случается это с такими людьми: думают, что хитры, хитрее других, всех обводят, а глядишь — из-за своей же чрезмерной хитрости сами как кур в ощип. Так и с Рыбачевским вышло. «Совершенно верно, — говорит, — этот самый Овинский — один из самых видных польских деятелей. И под его начальством тут поляки стоят. Вы, — говорит, — посланы арестовать его у меня». Никогда не был я послан никого арестовывать, но молчу, слушаю, что дальше будет. «Ну, так вот что, — говорит, — я готов выдать вам его, потому что я не принадлежу к революционерам и движению не сочувствую. Он так вам не сдастся, а я его вам выдам, с тем чтобы вы перед своим начальством мою преданность засвидетельствовали. Я человек тихий и готов способствовать законным властям».
После его слов мне стало до крайности противно. Как это, в самом деле: гость у него был, ели, пили вместе, и вдруг он его по первому же опасению головой выдает, чтобы самого его как-нибудь не заподозрили?! И мое положение тоже выходило отвратительное. Указывают мне на важного повстанца, серьезного врага, а этот враг безукоризнен предо мною, и должен я его взять крадучись, потихоньку, точно украсть свободу у него, и без всякого на то приказания, а по собственной воле, по доносу явного предателя и быть заодно с этим предателем в его гнусности!
Противно мне, а вместе с тем нельзя же отпустить повстанца теперь. Подумал я, да и говорю: «Вот что, пан Рыбачевский: послан я сюда только за фуражом и служу, чтобы положить живот свой, если нужно — биться до смерти. Ну так вот, скажите вы пану Овинскому, что ежели мы — враги, то пусть он завтра, как рассветет, разведется со мной поединком. Будем мы биться с ним до тех пор, чтобы один из нас только живой с места ушел».
Видит Рыбачевский, что презираю я его, отправился к Овинскому, возвращается, говорит: «Пан согласен — завтра на рассвете», а сам преподло улыбается. Смешно ему на меня, должно быть.
Плюнул я мысленно и пошел в шинок. На голой скамейке спать пришлось. Только не спалось мне. Долго ворочался я. Встал, пошел посты осмотреть. Ночь была безлунная, но звездная. Звезды шибко светили, так что в полумраке все-таки видно было. Обошел я посты.