Растерянно вглядываясь в их лица, он вдруг заметил за их спинами в полутьме коридора какое-то движение. И отпрянул, едва подавив желание перекреститься: Соня Богданова как бы раздвоилась! На полшага позади первой стояла еще одна Соня — одетая, правда, в очень открытый алый сарафан, а не в строгий черно-серый костюм, но за исключением этого схожая с первой, как хорошая авторская копия картины схожа с ее оригиналом. Шея ее была повязана легким белым шарфиком. Рядом с этой новой Соней маячил какой-то высокий субъект в синей робе с надписью «Скорая помощь».
Последним на сцене появился чрезвычайно тощий молодой человек в долгополой джинсовой куртке и с невообразимой шевелюрой. Взгляд его светлых глаз мгновенно приковался к «Прощанию славянки». Всплеснув руками, лохматый шагнул вперед, промолвил с поразившим Джейсона умилением:
— Так вот ты какой, цветочек аленький… — И сделал движение схватить полотно.
И только тут до Джейсона дошло, что Соня, которую называли Лидой, и Денис Немкин, войдя, оставили дверь открытой. Таким образом, реальность вновь совпала с выдумкой!
Из дневника З.С., Харьков, 1920 год
Зачем я эти записки начала, зачем себя мучаю понапрасну? Иной раз Бога молю о беспамятстве: только бы не вспоминать прошлое, не переживать снова и снова то, что нельзя вернуть.
Мне всегда казалось, что быть любимой и быть влюбленной — это счастье, я была всегда как в чаду, не замечая жизни вокруг, и была счастлива, хотя знала и печаль и слезы… Как горько сознавать, что впереди для меня ничего, кроме одиночества и тоски, нет, потому что потеряла я единственного человека, любовью к которому жила!
Настолько мысли обо всем этом меня замучили, настолько жажда смерти стала одолевать, что я поняла однажды: рано или поздно я поддамся горю и уйду к Борису. Ну а дети? А мама? Ведь у них нет никого, кроме меня, — никого, кто накормит, приласкает, устроит, выучит… Понимаю, что Борис мне не простил бы смерти, не простил бы, что я детей бросила. Но мне надо было это ощущение все же пережить, чтобы душой воскреснуть.
А этой ночью приснился мне Париж, и карнавал на Бульварах, и та пара, благодаря которым я прочитала Ибн-Фадлана… И я поняла, что напишу картину про те похороны, про тот костер, про любовь, которая смерть пересилит самопожертвованием. Красок нет, я начала делать эскизы в карандаше, и вот приходит ко мне сын Саша и начинает расспрашивать, что эта картина значит и почему она такая странная. Я рассказала ему про арабского путешественника и похороны руса.
— Значит, эта девушка сейчас умрет? — спрашивает сын.
— Да, — говорю.
— Но у нее твое лицо! — кричит он. — Значит, ты тоже умрешь?!
У него началась страшная истерика, небывалая, я даже представить себе ничего подобного от него не могла! Сбежались остальные, прибежала мама… Они так плакали, так умоляли, они заставили меня поклясться, что у женщины, которая готова будет умереть вслед за мужем, не будет моего лица.