Наконец Твардовский, понимая, что книга «непроходная», отправил ее Хрущеву, снабдив собственным предисловием. Перед этим редколлегия журнала потребовала внести кое-какие исправления политического свойства; по поводу некоторых Солженицын заартачился, сказав, что ждал десять лет и может прождать еще столько же. В конечном итоге отредактированная рукопись вместе с сопроводительным письмом попала к помощнику Хрущева Лебедеву. Лебедев начал читать ее Хрущеву вслух. Тот пришел в восторг и удивился, почему книгу Солженицына до сих пор не опубликовали. После чего надавил на Президиум ЦК. Обсуждение проходило за закрытыми дверями, и Хрущев на нем якобы сказал: «В каждом из вас сидит сталинист; даже во мне есть что-то от сталиниста. Мы должны искоренять это зло».
В конце концов «Иван Денисович» прорвался через редколлегию, московских литераторов, Никиту Хрущева и даже Президиум ЦК. Прошел слух, что повесть, которую ждали с таким нетерпением, напечатают в следующем номере «Нового мира». Тираж увеличили на несколько тысяч экземпляров, но уже через пару дней после выхода журнала в Москве его было не достать. «Известия» и «Правда» похвалили повесть; Хрущев посоветовал делегатам пленарного съезда ЦК КПСС ее почитать. Все 95 тысяч экземпляров журнала разобрали подчистую.
Через считанные дни кремленологи уже обсуждали «Ивана Денисовича» за рубежом, заявляя о том, что в советской литературе наступила эпоха гласности, и гадая, с чем это могло быть связано. Спустя несколько недель книга вышла на Западе в английском переводе и была встречена с энтузиазмом. Советский министр печати посчитал необходимым обратиться к молодым российским литераторам – многие из которых теперь порывались писать о жизни в сталинских лагерях – и напомнить, что в их распоряжении есть и другие темы. На страницах западных газет подобные комментарии воспринимались как шутка. В Москве многие увидели в них предостережение.
Иван Денисович завоевывал читателей прямодушной честностью; Чарльз Кинбот, несмотря на свою чудовищность, привлекал их эпатажными выдумками. Но при всех различиях между этими двумя персонажами у них могло быть кое-что общее.
В разбросанных по комментариям отступлениях Кинбот пишет о фантомных ступнях ампутанта и «мерзлой грязи и ужасе» в своем сердце. Он сравнивает историю Земблы, которую, как он надеется, расскажет Шейд, с «повестью об ужасных мучениях», написанной «в обожженном и ободранном небе». Он склоняется к самоубийству и мрачно предвкушает духовное блаженство, которое принесет смерть.
В конце романа, когда профессор истории как будто узнает Кинбота, читателю становится яснее, чем герой так удручен. Кто-то рассказал профессору о Кинботе – что он на самом деле русский и что зовут его не Кинбот, а Боткин. Кинбот все отрицает, говоря, что профессор, видимо, принимает его за кого-то другого. «Вы, – настаивает Кинбот, – меня путаете с каким-то беглецом из Новой Земблы». Чтобы читатели не пропустили первого и последнего появления в романе слов «Новая Зембла», Кинбот «саркастически выделяет» «Новую». При этом он отрицает всякую связь между собой и тем человеком, за которого его принимает профессор, между своей прекрасной Земблой и географической точкой, к которой историк хочет его привязать.
В интервью, взятом после публикации книги, Набоков подтвердил правоту профессора истории. Кинбот не тот, за кого себя выдает; подсказки в романе позволяют установить, что он
Бред сумасшедшего несет в себе крупицу правды. Кинбот не бывший монарх, но он в самом деле сбежал с Земблы. Подобно первому королю Новой Земли, он вершил свое правление посреди льдов и страданий, и фантазии его рождены последней надеждой одержать верх над смертью. Сломленный, обезумевший персонаж Набокова – порождение самого кошмарного из гулаговских лагерей.