И вдруг, просыпаясь утром, чувствую себя из рук вон плохо. Отсылаю девочку к свекрови на улицу 19 февраля, где она жила, и не иду к ней обедать. Как сквозь сон, вижу вскоре ее у моей постели, она заставляет меня встать, одеться и идти к ней. Я ложусь на свободную постель дяди Аркадия, и потом все проваливается, я теряю сознание, но слышу откуда-то голос доктора: «Сыпной тиф», — но не понимаю значения его слов. На девятый день болезни доктор предупредил, что надо будет очень следить за сердцем ввиду наступающего кризиса. Моя свекровь послала сына продать свою брошку к знакомому еврею. Он ответил, что этим не занимается и ввиду скачущих цен боится дать слишком мало, но направил к своему другу-ювелиру и потребовал, чтобы он купил по курсу дня добросовестно. На эти деньги свекровь взяла фельдешера на ночь, которого в бреду я гнала прочь и звала негодяем. С трудом он мне впрыснул что-то для подкрепления сердца, и я наконец уснула. Под утро вернулось сознание, кризис миновал благополучно. Моя свекровь без всяких объяснений стащила меня с постели, посадила в кресло, одела; какие-то люди подхватили, посадили на извозчика и привезли на вокзал. От слабости державшему меня человеку я голову опустила на грудь. Коля на вокзале мне шепнул, чтобы я, ради бога, постаралась на перроне сделать хоть несколько шагов, иначе больную не примут в теплушку, где уже сидело человек двадцать пассажиров. Надо непременно скрыть, что у меня сыпной тиф. Все-таки всякими правдами и неправдами меня втиснули в этот вагон и даже положили на тюфяк, принадлежавший одной из пассажирок. Около меня на этот же тюфяк примостили и мою девочку. Мне было плохо. Слабость такая, что не пошевельнуть ногой, а поднять руку стоило неимоверных усилий. Мы ехали три дня, и тут я почувствовала, что еще день, и я не выдержу. Я стала задыхаться и просила скорее, скорее отодвинуть дверь теплушки, чтобы подышать чистым воздухом. Что-то мне дали понюхать, заставили проглотить какие-то капли, но дверь все-таки открыли. Я умоляла отослать меня в санитарный поезд, куда бы он ни ехал, на что моя свекровь, видя наше безвыходное положение, согласилась. Нас сопровождал какой-то бывший служащий у дяди Аркадия в Москве, тот самый, который вез меня на вокзал в Виннице. Он побежал куда-то хлопотать, и что-то очень быстро около нашей теплушки появились санитары и сестра милосердия и меня, рабу Божью, головой вниз спустили на носилки. Последнее впечатление — моя девочка, сидящая на мешке в вагоне, в своей красной шубке, с широко раскрытыми испуганными глазами. «Прощай, девочка», — прошептала я и от усталости закрыла глаза. Когда меня внесли в санитарный вагон, чистый, теплый, положили на соломенный тюфяк белой постели, впрыснули камфару, мне почудилось, что я в раю. Кормили нас, однако, плохо, но есть мне не хотелось. Ночью меня беспокоили крики и стоны сыпных больных. Двое умерло, и я видела процедуру, связанную со смертью больного в санитарном вагоне: два свидетеля подписывают свидетельство о его смерти, и вещи умершего сдаются начальству поезда. Мы были еще далеко от Одессы, трупы выкидывались из вагона. Вот это было очень жутко. И в такой обстановке пришлось ехать целых десять дней. Достигнув конечного пункта, я только и думала, как бы дать знать дяде или мужу о моем приезде. Я нашла в своем кошельке золотой и дала его повару, чтобы он позвонил в петербургскую гостиницу, где наши остановились. Дядя за мной приехал на автомобиле, и от него я узнала, что муж доехал до Одессы и немедленно слег, заболев сыпным тифом. Вероятно, нас укусила одна и та же гадость. Но он уже настолько оправился, что вставал, а я еще пролежала две недели в постели, т. к. сердце, истомленное путешествием, не переносило никакого резкого движения, тем более хождения по комнате. Это очень тяготило мою бедную свекровь, которая приехала только через пятнадцать дней, изнуренная, ослабевшая, и должна была вместо отдыха заниматься ребенком. Тем более наша общая комната стояла не топленная, холодная, девочка ночью раскрывалась, и приходилось вместо сна вставать из-за нее.