Экономную эту плиту сложил в начале войны отец. В нее навечно вмазаны два казана: большой — для супов, маленький — для чая и сладких свекольных паренок.
Печка потрескивает, жует мои кизяки. Листая учебники, я жмусь к чугунной дверце.
Тепла не хватает. В школе мы сидим в пальто и платках. И все равно замерзаем.
А зима тянется, туже стягивает свое кольцо.
Мы начинаем сдавать позиции. Подходят к концу кизяки и овощные припасы. Все жиже мамина похлебка, фантастичней ее цвет и вкус. Раз и другой, наполняя дом ужасным своим запахом, варится в большом казане ослятина…
А эта с порога не сулила добра. Скудно, будто по карточкам, сыпанула в мерзлые колдобины снежной крупы. И стегала, стегала ветром.
Щедрою, безжалостной рукой она сыпала на нас несчастья…
В первую ночь зимы случилось нелепое: у нас украли калитку. На дрова.
Калитка давно ходуном ходила в проеме. Дома все поговаривали, что хорошо бы как-то закрепить ее в просторном гнезде. Но работа эта просила отцовских рук. Ждали отца всю осень, ждали со дня на день, а он не мог приехать.
Кончилось тем, что кто-то догадливый подошел и просто вынул калитку из стены. Вместе с косяком и хваленой кованой цепью.
А мы так и остались жить — ничем не защищенные от чужого, недоброго человека.
И человек этот повадился приходить по ночам. Подбирался к окнам, высматривал что-то. Утром мы обнаруживали его следы: они вели от зияющего калиточного проема…
Тащить у нас было нечего. К тому же решетки надежно загораживали окна.
И все-таки было страшно по вечерам под его невидимым, стерегущим взглядом.
Мама храбрилась. А потом принесла от бабушки здоровенный ржавый засов и, стуча обухом топора на весь квартал, приколотила к дверям, рядом с замком.
Но вор приходил все равно. Он был упорный, как и зима за окном. Иногда мне казалось глупое — будто это сама зима ходит у нас под окнами. Проверяет, как мы там, держимся? Не сдаемся?
… Я остановилась у ящика с леденцовыми петушками, опустила к ногам торбу.
А надо бы пройти мимо. Пробежать! Пролететь! Как проходила десять, сто, тысячу раз: глядя в сторону и ускоряя шаги.
Но я остановилась.
Опустила к ногам торбу, набитую макаронами, и заметалась глазами по желто-красному леденцовому царству. И когда, наконец, выбрала пышного, гребнем и хвостом вылезшего из формы рубинового красавца и старая Фира, всему городу известная продавщица петушков, шмыгая простуженным носом, доставала мне его за смолисто пахнущую держалку, я все еще рыскала глазами по петухам, боясь обнаружить, что поторопилась.
Нет, мой был и в самом деле красавец! Поколебавшись, с чего начинать, я заправила в рот дутый, обманной толщины хвост и наклонилась за торбой. Рука зашарила в пустоте. Торбы не было!
У меня потемнело в глазах. Уплыл крупяной паек за два месяца — мучная, не требующая хлеба еда…
И тут ударило, чуть не свалив с ног, другое: карточки! Кошелек со всеми нашими карточками остался в торбе!
Кажется, я заревела в голос. И все ляпала себя по бокам, выворачивала карманы. Из карманов сыпались карандашные огрызки, кусочки мела, медяки…
Их поднимали, совали мне в руки. Причитала надо мной Фира.
А я понимала и не понимала, что случилось. Будто была за стеклянной стеной.
По ту сторону метались в странном танце отчаяния и сочувствия Фирины руки, одетые в перчатки с специально споротыми пальцами…
Потом я шла домой, не замечая дороги, и ревела в голос, и, забывшись, грызла соленого петуха. Встречные тетки участливо расспрашивали меня. И я, плача, снова и снова рассказывала этим незнакомым теткам, как остановилась у Фириного ящика с петушками, а торбу опустила к ногам и как ее там не оказалось, а в ней лежал кошелек со всеми нашими карточками.
Рассказывала им про свою беду — и будто не про свою, будто это стряслось с кем-то другим…
Дома у меня случилась истерика — первый раз в жизни.
Странное, неуправляемое совершалось во мне. Настолько неуправляемое, что оставалось лишь с любопытством ждать, как оно будет дальше.
Сначала я зачем-то каталась по маминой кровати и вскрикивала, как в театре:
— Убейте меня! Убейте!
Потом мои всхлипы перешли в частое, прерывистое хахаканье (мне даже привиделась вдруг собака — как она дышит, вывесив прыгающий красный язык).
А еще я прекрасно слышала, что творилось вокруг. Заревела Люська — из солидарности. Бабушка звякала пузырьками в аптечке — вот вкусно запахло валерьянкой. Мама была тут, рядом, гладила и уговаривала меня.
И вдруг исчезла.
Жесткие, чужие пальцы пребольно впились в плечи, потащили меня с постели.
— Прекратить балаган!
Я замолчала — от удивления. Никогда я не видела дядю Алешу таким сердитым. А он встряхнул меня еще раз и скомандовал:
— Марш к умывальнику!
Вода была приятно ледяная. Снова и снова я плескала ею в лицо. Я еще плакала — но обыкновенными, тихими слезами. Рядом стояла с полотенцем мама.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Вызванный маминой телеграммой, приехал из Ташкента отец: привез нам свою хлебную карточку.