А мёртвые, мёртвые — неужели они умерли?
Никого. Перед моими глазами трава. А над головой — ветка апельсинового дерева, или это дети надувают золотые мыльные пузыри.
Женщина в соломенной панаме
Однажды, во времена резни, я сидел в тёмной комнатушке и писал. Будто ангел поэзии сказал мне: «Всё в твоих руках. Если твоё пение меня воодушевит, я защищу тебя огненным мечом. Если же нет — не обессудь… Моя совесть останется чиста». В комнатушке я чувствовал себя подвешенным, как язык колокола. Тронь, прикоснись — и колокол тотчас зазвонит.
Сквозь тишину проклёвывались слова.
Кто-то костяшками пальцев постучался в дверь.
Тишина разбежалась по полу, как шарики ртути из разбитого градусника.
«Опасность, друг хочет предупредить». Я отодвинул засов.
На пороге стояла женщина. Похоже, нищенка. Обычное дело. В паузах между смертями, когда царит голод во всей своей костлявой славе, толпы нищих тянутся отовсюду, как тучи саранчи. Но
Я не стал ничего спрашивать, только протянул ей кусок хлеба, заплесневелый по краям.
Она делает пару шагов вперёд, берёт хлеб, кладёт его на край стола и — кукушечьим голосом:
— Если не ошибаюсь, вы —
— Присядьте, тётенька, в ногах правды нет. А хлеб? Да, слегка заплесневел. Но другого у меня нет, поверьте. Ничего, еще доживём до того, что будем есть халу.
Я указываю женщине на единственный табурет, а сам сажусь перед ней на стол.
— Ах, что вы, я же не о том, честное слово! — Чтобы не помять юбку, она приподнимает её, как танцовщица, и опускается на табурет. — Можно у вас кое-что спросить?
— Кое-что можно, тётенька. Спрашивайте, не стесняйтесь.
— У вас тут листы бумаги, чернила ещё не высохли. Кто это писал?
— Я…
— Вы писатель?
— Писатель.
Не только из глаз — из всех её морщинок закапали слёзы. И стало видно, как, улыбаясь, розовая свежесть, словно туман после майского дождя, расцвела у неё в сердце.
— Прекрасно! А теперь позвольте излить перед вами душу. За потраченные минуты Господь воздаст вам годами.
Она достала из рукава розовый платочек с серебряной каёмкой и промокнула губы. От платочка веет агонией давних духов. И женщина начинает свой рассказ:
— Меня зовут Фелиция Познанская. Писатель Исроэл-Иешуа Зингер увековечил меня в одном из своих романов. Когда-то я выглядела иначе. Но это не важно.
Из другого рукава она вытаскивает ещё один платочек, пёстрый, как павлиний хвост, тоже со слабым ароматом духов, вытирает влагу под глазами и продолжает:
— И Фелиция, скажем так, другая Фелиция, не нищенка, которая сидит тут перед вами, была богачкой. Её муж Игнац был миллионером. Девять фабрик, сотни ткацких станков. В одном из его дворцов жил глава города. Кроме того, он был почётным консулом Португалии…
Закат окрашивает её морщины светом зелёных светлячков. Она кажется совсем худой, высохшей, как мумия египетской принцессы.
— Игнаца никто не любил, в том числе и его родные. Все считали его мизантропом. Может, и не зря. Но не стоит так легко судить о людях. У его мизантропии была причина. В детстве он разбил нос, как глиняный горшок, и величайшие светила не смогли его собрать. Поэтому Игнац носил накладной нос, резиновый. Из-за этого он утратил мужской голос и говорил тонко-тонко, пищал, как слепой котёнок.
А Фелиция любила мужа. Но не за богатство и не за то, как он с ней обращался. Нет, она любила его за литературный талант. Он сочинял на польском поэму об Иове.
По ночам он запирался в кабинете, снимал резиновый нос, чтобы легче было дышать, и писал до утра. И Фелиция была счастлива, счастливее всех на свете. Нет, это не фабрикант Познанский, это Гейне, Байрон! У Байрона одна нога была короче другой, но разве он не был величайшим поэтом своего столетия? Так и Познанский. У Байрона был свой недостаток, у него свой…
Закатное солнце раскаляет медный колокол моей чердачной комнатушки. Плач спрятанного где-то ребёнка поднимается к его Создателю. А женщина в соломенной панаме продолжает рассказ:
— Всё изменилось в первый же день войны. Осколок бомбы попал Игнацу в голову. Перед тем как отдать Богу душу, он заклинал меня: «Фелиция, любимая, спаси мою рукопись, в ней вся моя жизнь, и в этом мире, и в грядущем…»