Теперь эта блуза висит на нём, помятая и такая грязная, будто её носил петух, а не человек. Кисточка, которую он держит в зубах, напоминает нож резника. В косых, водянистых, близко посаженных глазах навыкате дрожит по огромной слезе.
Художник смотрит то на кривые улочки, то на холст и не верит своим глазам. С тех пор как он прячется на галерее, он впервые заметил, как изменился его мир.
Каким ветром принесло сюда этот собор? Откуда здесь, у мясной лавки, взялась ратуша?
Кто зажёг фонари на мёртвом синагогальном дворе?
Господи, за какие грехи побили камнями молельню Виленского гаона? За что огонь уничтожил деревцо у ворот?
Только водосточные канавы остались те же.
Хотя нет! Блестят от крови…
Янкл Шер собирается грунтовать холст. Где же истина, у него внутри или снаружи?
А может, это палитра во всём виновата?
Когда-то он видел скрипку в руках музыканта-виртуоза. Тот играл, и звуки внезапно прервались. Публика изумлена. Музыкант бледен, как пыль канифоли под струнами. Но вот он прикладывает к скрипке ухо: «Уважаемая публика, скрипочка только что испустила дух. Прошу вас почтить память вставанием».
Он прикладывает ухо к палитре. Она жива, жива.
Хлопья сажи от сгоревших страниц опускаются на его волосы, на холст.
Он выхватывает изо рта кисточку. Кисточка, словно ей передался голод художника, глотает и глотает краски. И вот на холсте остаётся всё меньше снежных пятен, а на юной, свежей весенней земле всё ярче проступает фигура
Такой она и была, восьмидесятилетняя. Теперь она снова, снова жива! Чёрное субботнее платье с хрустальными пуговицами. Волосы — ослепительно белые, как замороженное молоко. Лицо — клубок серебряных морщинок. Из них бегут с тихим плеском весенние ручейки, в них танцует солнце, и солнечные зайчики прыгают по холодным штыкам. Старуха слегка наклонилась вперёд, она несёт на спине белокурую девочку…
Позади старухи — лица. Лица. Печная труба с перерезанным горлом. Окно висит в воздухе, преклонив колено. Ворота в переулке, из которых появляется старуха, чуть приоткрыты, зияет чёрная щель.
Янкл Шер на шаг отступает от мольберта. Да, такой она и была, восьмидесятилетняя, не хватает только… Чего же не хватает?
Его водянистые глаза совсем вылезают из орбит, сейчас вытекут на палитру. Щёки покрываются влажным розовым румянцем. Старуха шла… с тфилин[2] на голове… Она нашла тфилин на земле, в канаве…
— Янкл, ты же художник, напиши тфилин!
Он макает кисть в упавшие слёзы, в красные брызги; и теперь старуха с белокурой девочкой на спине проходит через приоткрытые ворота, между штыков, и у неё на лбу домик, где живёт Бог.
— Если бы Иов был женщиной… Так и назову картину — «Иов»!
Дрожь пробегает по галерее. Орлы поднимаются. Мощный взмах двух пар крыльев. Вместе с художником Янклом Шером, вместе со старухой-Иовом, вместе с коленопреклонённым окном и узкой улочкой орлы исчезают в сверкающем облаке.
Последняя из слепых
Её глаза не вросли в плоть, как у всех. Они живут на своём, внутреннем, лице — две намагниченные иголочки.
Эти иголочки притягивают к себе зелёные ветки, солнце и тень, пульсирующие, как вены, цвета, человеческие лица, а главное, лицо её слепого возлюбленного.
Когда-то они встретились, как две ночи. Их каменная слепота высекла искры.
И когда он бредёт ночью вдоль каменных стен, чтобы луна кинула ему серебряную селёдку, а его лицо мокро, как оконное стекло в дождь, он играет на длинной дедовской свирели тоскливую мелодию, птичью похоронную, а она у себя на чердаке видит любимого в зеркале его звуков.
Однажды он не вернулся. Глухая сажа затянула зеркало. А она — словно ещё одна слепота поразила слепую!
Она ощупывает его тень. Шевелюру его тени. Намагниченные иголочки не притягивают его…
Кто-то вонзил нож в мертвеца!
Её пальцы — десять жужжащих пчёл — кружат по пустому чердаку, где воздух сгорел и обратился в белый пепел.
— Сестра, иди сюда!
Её маленькая зрячая сестра, полуголая, с книгой под мышкой, две косички — как раскрытые ножницы, появляется из мерцающего угла, держа в руке лампу.
— Научи меня танцевать. Я никогда не танцевала, ни разу в жизни.
Лампа — одноглазая сова — подвешена к балке. В свете налитого кровью глаза танцуют две сестры. Танцуют под звуки пропавшей свирели, под птичью похоронную музыку.
— Спасибо, моя хорошая. А теперь оставь меня, я хочу узнать, Бог слеп или нет.
Дрожь пробегает по чердаку. Так вздрагивает гнездо, когда чувствует, что пила впилась в дерево. Слепая медленно тянется к лампе, жужжащие пальцы отвинчивают абажур, льют керосин на волосы, на платье, и совиный глаз брызгает огнём.
Над узкими улицами — пещерами, где живут призраки — солнце. Солнце. Солнце.
Солнце на забинтованных окнах. Солнце на лицах. Солнце на мёртвых телах, что не находят смерти.
Люди, расколотые на два профиля, снова костенеют в розовом отсвете её танца.
А она, слепая, вся из одних огненных глаз, зажигает танцем улицы, город, облака:
— Боже, ты слеп. Так возьми же Себе мой огонь!..
Между двух труб