– Поганое местечко, – отозвался Гусев-Лейбзон, судя по всему, не почитавший ни родителей, ни земли, внимавшей его первым крикам и служившей опорой его первым шагам. – Переизбыток глупых и чванливых евреев.
Все пропускал мимо ушей Исай Борухович – все, против чего в другое время и в другом месте немедля выступил бы во всеоружии закона и пророков. Но никак нельзя было ему не привлечь себе в помощь Умань, милую родину, напрасно оскорбленную рыжим ее выкидышем.
– Поганое? – изумился он. – Что вы! У вас, наверное, было трудное детство. Ведь если ты счастлив – как, например, я был счастлив маленьким мальчиком, этаким, знаете ли, всеобщим любимчиком, которому прощалась любая шалость, – тогда и мир вокруг улыбается тебе с утра до вечера. А когда тебе плохо – тогда, я думаю, и Париж будет не в радость, не то что наша маленькая Умань.
Он умолк и выжидающе посмотрел на Лейбзона, перевернувшегося в Гусева. Однако и тот молчал, откинувшись в кресле, покуривая и поглядывая на Исая Боруховича.
– Наш Сотников, – растерянно промолвил Шмулевич, – мне чем-то напоминает Умань… И лес, и река…
– Евреев нет, – отметил Гусев. – Только вы и ваша половина.
– Да, да, – подхватил Шмулевич, – я в некотором роде местная достопримечательность. Мы с Бертой на весь уезд…
– А какой черт, – перебил Исая Боруховича непочтительный собеседник, – занес вас в эту русскую глушь?
Последние два слова Гусев произнес сквозь кашель и с нескрываемым отвращением, каковое могло относиться вообще к России и всему русскому или исключительно к Сотникову, окруженному лесами и расположенному вдали от больших городов и железных дорог.
– Судьба, знаете ли… В Кишиневе убили папу… погром… я, вы знаете, ничего более ужасного в жизни не видел… перебрались в Киев, оттуда в Пензу. Потом сюда. Вы знаете, вас, может быть, учили… меня так учили, и я вам скажу, что давным-давно жил мудрый человек, раби Танхум, и он говорил: вступил в город, вступи в его норов. Мне, я вам честно скажу, норов нашего городка пришелся впору. Никто тебе не шипит в спину, а то и в лицо, что ты «жид пархатый», никто не кричит с пеной у рта, что евреи Христа распяли… и не глядит на тебя страшными глазами, будто ты и есть один из тех… темная, я вам скажу, история с этим Христом, а сколько из-за нее погибло евреев! Тысячи! Десятки тысяч! Ненависть из-за нее к нам какая-то жуткая, исступленная ненависть… Но не здесь, нет, нет… Здесь народ добросердечный… – Шмулевич вымученно улыбнулся.
– Человеческого сорняка много, – равнодушно заметил Гусев. – Но ничего – прополем.
С чувством чрезвычайно гадким Исай Борухович ощутил себя сорняком, обреченным прополке и уничтожению.
– Есть, конечно, не очень приятные люди… – покрывшись испариной, пролепетал он и полез в карман за платком.
– Ладно, – брезгливо взглянул Гусев на Шмулевича, усердно вытиравшего лысую голову. – Теперь будьте любезны объяснить: чего ради вы притащились сюда, – он бросил взгляд на часы, – в десять вечера? В вашу еврейскую субботу, когда вам потужиться нельзя, чтобы пукнуть и облегчиться, вы черт знает зачем снимаете с лысины эту вашу премерзкую шапчонку… как ее? ну да: кип'a… напяливаете картуз, маршируете через полгорода, врете часовому… Зачем? Чтобы плести здесь всякую дребедень про Аврагама, Умань и Христа?
Оскорбленный до глубины души, Исай Борухович с достоинством ответил, что приносит свои извинения – в том числе и за допущенную им сознательную ложь. Однако благая цель вполне его оправдывает. Избави Б-г, он вовсе не придерживается изобретенного, как говорят, иезуитами порочного правила, согласно которому цель оправдывает средства, но в данном случае речь идет о жизни и смерти…
– Чья жизнь?! Чья смерть?! – рявкнул Гусев. – Дьявол вас возьми, выражайтесь яснее! – Он встал, обошел стол и остановился напротив Исая Боруховича.
– В тюрьме сидит и завтра по вашему приказу может быть расстрелян старик… – Исай Борухович теперь глядел на Гусева снизу вверх, отчего – так, по крайней мере, ему казалось – пара зеленых, злобных глаз жгла ему лоб и переносицу. Он глубоко вздохнул и по возможности твердо произнес: – …Боголюбов Иван Маркович… Я вас очень прошу его отпустить. Он старик, больной старик… Он православный священник. И что будет говорить народ – и у нас, и в Пензе – если по приказу еврея казнят православного священнослужителя? Одного уже убили сегодня… Я вам честно скажу, я боюсь вспышки ненависти к нам. Эти казни… Кто проливает кровь человека, уничтожает подобие Божие. Не мои слова, это раби Акиба, мудрец…
– Та-ак, – протянул Гусев-Лейбзон, и голос его, и выражение лица ничего хорошего Шмулевичу не обещали. – Ты что думал, – страшным шепотом сказал он, – ты, старый мешок со старым еврейским дерьмом, когда сюда шел?
– Вы… вы не в своем уме! – обмирая от ужаса, тонко вскрикнул Шмулевич. – Кто вам позволил?!