– Всякий человек грешен, – промолвил Исай Борухович, чувствуя себя, словно на канате, где вслед за неверным шагом следует падение, гибельный полет, удар и непроглядная тьма. – Вы не исключение. – Он опустил глаза, чтобы не видеть покуривающего и прихлебывающего из стакана в серебряном подстаканнике Гусева, и с ужасом прошептал: – На вас крови много. Вам до конца ваших дней надо Бога молить…
– Э-э! – пренебрежительно махнул рукой с папироской Гусев. – Ты, Шмулевич, дурак. Больному тоже кровь пускают. А эта страна, Россия, – больная страна, ей надо обильное кровопускание сделать, чтоб она вылечилась. Царистскую кровь – вон! поповскую – к чертовой матери! всякую там гуманно-либерально-добренькую – свинье в корыто, пусть жрет. А ты ко мне приходишь и канючишь… Старого попа ему жалко! – Он усмехнулся. – Да он уже труп, его завтра поутру в Юмашеву рощу, а оттуда прямым ходом на небеса. И эту бабу тощую из монастыря… игуменью… с ним заодно. Вдвоем не скучно им будет.
– За что?! – не помня себя, вскричал Исай Борухович. – Вы не посмеете!
Чрезвычайно смешным показалось Гусеву это утверждение Шмулевича, и он долго смеялся – до слез на зеленых глазах.
– Не посмею? – отсмеявшись, спросил он. – Сейчас увидишь… Голиков!
Тот появился без промедления.
– Держи приказ. Завтра утром… да пораньше! ты любишь с девкой поваляться!.. берешь из тюрьмы попа Боголюбова, игуменью, и в рощу. Об исполнении доложишь. Ясно?
– А то нет, – по-свойски ответил Голиков своему командиру и взял бумагу, где рукою Гусева написаны были фамилии о. Иоанна и игуменьи и крупными буками выведено одно слово: расстрелять. И подпись размашистая. И дата.
Ветер древности – от пастбищ, садов и холмов галилейских, от гор иудейских, от храма во святом городе, разрушенного во второй и последний раз и без малого две тысячи лет ожидающего своего восстановления, от Вавилона, горькой земли слез и плена, – овеял трепещущее сердце Исая Боруховича. Тогда он встал, надел свой черный картуз с твердым козырьком, воздел руки и завопил:
– Разве не знаешь, сын греха, что душу одну погубить – погубить целый мир?! Разве гнева Божьего не боишься ты, отринувший дом Яакова?! Разве не слышал об участи отступников, ты, оскорбление Господу?!
– Браво, – и Гусев, изображая овацию, трижды прикоснулся ладонью к ладони. – Очень, очень… Не могу не ответить. Дай-ка мне, Голиков, эту бумагу… Впишем в нее гражданина Шмулевича. Вот так, – будто художник своим творением, полюбовался он фамилией Исая Боруховича в смертном списке. – Втроем им совсем весело будет.
Минуту спустя с ужасом увидел о. Александр Исая Боруховича, которого вывел конвоир, двинувшийся с ним в сторону тюрьмы.
9
Перед рассветом две телеги прогрохотали по улицам града Сотникова и остановились возле тюрьмы. В одной покуривали и подремывали пять бойцов из отряда Гусева. Главным был Голиков, бритый, подтянутый, хмурый и злой. Другая была пустой, и в нее-то и велели садиться появившимся из тюремных ворот о. Иоанну Боголюбову, игуменье Лидии и Исаю Боруховичу Шмулевичу.
– Руки им связать, что ли? – вслух подумал Голиков.
Кто-то из бойцов, зевнув, ему возразил:
– А на кой? Старик не удерет. Монашка эта тоже никуда не денется. А еврей небось от страха уже наложил.
– Ладно, – сказал Голиков. – Сзади поедем. Случись что – постреляем к чертовой матери.
– Ну и холосо, – откликнулся устроившийся в углу телеги китаец, любовно поглаживая приклад винтовки.
На востоке, за Сангарским монастырем, разгоралась заря и бросала алый отсвет на еще темное небо с бегущими по нему тенями редких облаков. Звезды меркли. Сидя в тряской телеге, на соломе, и глядя на угасающее золото Млечного Пути, Исай Борухович едва сдерживался, чтобы не зарыдать. Боже правый! Чем согрешил я пред Тобой, что Ты до срока пресекаешь нить моей жизни? Или не любил я Тебя всем сердцем своим, и всей душою своей, и всем существом своим? Или не трепетал я от сознания безмерной Твоей мощи? Или искушал Тебя непослушанием? нарушением законов и заповедей Твоих? забывал день субботний и не освящал его молитвой?!