– Я тебе покажу, кто мне позволил. Я тебе покажу милосердие. Я тебе покажу благую цель, – бледнея, сулил Гусев. – Ты думал: как к еврею приду к нему. Он еврей, я еврей, два еврея, я его попрошу, он не откажет. Маху ты дал, Шмулевич. Первое, – и перед крупным носом несчастного Исая Боруховича он загнул поросший рыжими волосками мизинец. – Я свое еврейство давным-давно похоронил. Я его истребил… я вырвал его из себя вместе с папашей и мамашей, вместе с этой засраной Уманью, вместе с пейсами, миквой и фаршированной щукой по праздникам. Я его вместе с кровью отхаркал! Я – не еврей. И мне поэтому, – он загнул второй палец, – плевать на русскую толпу. Ах, что скажут в уезде, что скажут в Пензе, когда Лейбзон прихлопнет старого попа! – Он презрительно усмехнулся. – Пусть что хотят, то и болтают. Ненависть к евреям? Да на здоровье! Разевайте глотки! Сотню-другую антисемитов к стенке поставим – воздух чище будет. Русский народ надо держать в постоянном страхе. Кнутом его! Кнутом! – И Гусев взмахнул рукой, показывая, как надлежит сечь русский народ, Исай же Борухович дернулся, словно вместо русского народа палач нечаянно вытянул по спине природного еврея. – Кнут не поможет – свинцовые примочки до состояния полного покоя и счастья, что тебе дали жизнь, работу и хлеб. И следующее поколение этого народа будет носить нас на руках, как своих вождей, благодетелей и богов. И вот тебе, Шмулевич, третье – никакой церкви! Нам поклоняйся, нам исповедуйся, нам желай… как там у них… многия лета, – он скривил рот, словно проглотил невообразимую гадость. – Попов в России не будет. Часть расстреляем, часть посадим, часть обгадится от страха и пойдет к нам на службу. Но ты не надейся – раввинов тоже не будет. И синагог, где такие, как ты, качаются, дуют в трубу и вопят: о бозе, бозе, ты вывел нас из Египта, так покарай врагов наших! – от них тоже не останется камня на камне…
Он задохнулся от приступа кашля. Бледное его лицо с ясно видной на нем густой россыпью веснушек побагровело.
– Проклятье… – выдавил он из себя, и с платком, прижатым ко рту, побрел вокруг стола, к своему креслу, и, упав в него, прохрипел: – Голиков! – Никто не отозвался, и он крикнул громче: – Голиков!
Бравый молодец неслышно возник на пороге – на сей раз без портупеи и ремня и отчего-то босой.
– С монашки слез?
Молодец потупился.
– А командир, значит, пропадай.
– Товарищ Гусев… – виновато переступил Голиков босыми ногами.
– Чаю принеси. Да погорячей.
Ни жив ни мертв сидел Исай Борухович, думая теперь только о том, выпустит его отсюда проклятый Гусев, он же трижды проклятый Лейбзон, или прямым ходом отправит из этого кабинета в тюремную камеру, в соседи старику Боголюбову. Отступник. Пропащее семя Аврагамово. Гнилой отросток на древе израильском. Разве не учили его в детстве молиться, поутру встав с постели:
– Нельзя жить с ненавистью в сердце. Вам надо каяться, чтобы Бог вас простил.
Кашель наконец отпустил Гусева, краска схлынула с его лица, и, отхлебнув чая и закурив, он откинулся на спинку кресла.
– Каяться, ты говоришь? А в чем?
Вопрос ожесточенного грешника, не чующего за собой ни малейшей вины.
О, сколь глубока пропасть, в которую он низринется! Сколь страшен суд, ожидающий его! И сколь беспощадно пламя, которое пожрет человека, не воспользовавшегося по крайней мере четырьмя из восьми времен, предоставленных Всесвятым для покаяния. Именно: сразу же после совершения преступления, каковое время, однако, для него безвозвратно утрачено в силу многочисленности содеянных им мерзких поступков и злодеяний. Втоптать в прах память об отце, силой чресл своих и любовью давшем ему жизнь, возненавидеть угодный в глазах Г-да Израиль, проливать невинную кровь, стократно вопиющую об отмщении к Творцу, справедливому и грозному, – разве не взыщется ему, нераскаянному, за все это? И второе время потеряно для него, ибо после многих лет, проведенных в грехе, его сердце по-прежнему подобно камню. Не будет ему отпущено также и третье время, ибо по сей день он наслаждается новыми злодеяниями, о чем свидетельствует убийство несчастного звонаря и горькая участь старика Боголюбова. Не внял он добрым напоминаниям и предостережениям, упустив тем самым время четвертое. И во время пятое, время тяжкой болезни, и в шестое, когда, будто туча, обымет его большая беда, и в седьмое, в пору угасания жизни, немощной старости и бессилия плоти, и в восьмое, в смертный свой час, склонится ли он в спасительном покаянии?