Однако, не спеша с утешением, он поднял голову, дабы как следует обозреть потемневшее небо и отметить усыпавшие его и уже засиявшие звезды. Все свидетельствует о приближении волшебницы-ночи. Вот она бежит легкими стопами по верхушкам сосен, спешит по травам, едва клоня их к земле, с тихим плеском пересекает озера и реки. Что несет она с собой? Кто-то сомкнул вежды и испустил последний вздох. Вместе с тем не исключены пылкие лобзания – как пролегомены к последующему не менее пылкому соитию. Или мучительное бдение над чистым листом бумаги. Все сокровища мира за одно слово! В самом деле, написать ли, что он обнял ее, или стиснул в объятиях, или прижал к себе, или что они слились… Боже, какая пошлость. С наступлением вечера в комнату, где он лежал, неслышной поступью вошла женщина. Его сердце затрепетало. Едва светила лампа, было почти темно, но по каким-то неизъяснимым для прочих признакам он тотчас узнал ее. О, если бы он мог встать! Если бы он мог кинуться к ней и припасть к ее коленям, как бездну лет тому назад, когда он просил ее руки и когда на их пути возникли поистине непреодолимые обстоятельства в виде его ничтожного в ту пору положения, молодости, незнатности и прочей дребедени. Правда, у него было несомненное и многообещающее поэтическое дарование – но этот, может быть, самый драгоценный из всех даров, которыми Бог наделяет человека, ничего не значил в глазах тех, кто решал их судьбу. Она была отдана другому, но вряд ли хранила ему верность, как Татьяна своему генералу. Когда по прошествии многих и долгих лет они встретились вновь, он был уже сед и лечил подагру, она же все еще цвела. Вино прежней любви с новой силой кинулось ему в голову, и он написал… Впрочем, эти стихи стали слишком известны, особенно когда музыку для них сочинил по единственному в своей жизни вдохновению в общем-то достаточно бесталанный композитор. Но сочинил – и, скорее всего, как такой же печальный, нежный и страстный отклик на свою былую любовь. И вот теперь она пришла к нему, разбитому ударом, уже почти сошедшему в гроб. По крайней мере, левая его рука была мертва и неподвижна.
Следует ли живописать их последнюю встречу? И не кажется ли вам, что между этим прощальным свиданием и не знающими, чем занять себя, праздными толпами должен быть опущен занавес, непроницаемый для любопытствующих взоров?
Ибо кто из нас достоин видеть ее слезы и слышать его сдавленный, невнятный, скованный болезнью голос, исступленно повторяющий все те же слова. Страшен призрак немощной старости, но еще более ужасны грезы о невозвратной молодости, отчасти напоминающие безответные призывы гибнущего в морских волнах пловца. Счастливы ли были они вновь увидеть друг друга? Применительно ли вообще это слово к очной ставке разрушающейся человеческой плоти и блестящей, искусно поддерживаемой красоты? И стоит ли вообще тем, кто в молодости жадно пил из любовной чаши, много лет спустя созерцать развалины, в которые обратился некогда пылкий любовник?
– Уверяю вас, в этом нет ничего приятного, – внушал Сергею Павловичу писатель, депутат и герой. – Что хорошего, скажите на милость, лицезреть какую-нибудь старую каргу, когда-то страстно стонавшую в твоих объятиях? У нее шея стала, как у индюшки.
– И вы, – вкрадчиво осведомился Сергей Павлович, – ничего не написали день или два спустя?
– Ага! – похоже, даже обрадовался вопросу Никулинский. – А мы еще и ядовиты… У нас жало. Отчего ж, написал. В дневничке коротенькую запись. Случайно видел… ну, скажем, Н. Мерзкая старуха. А ведь было время, я сходил по ней с ума и домогался, как Вронский – Анну. Но все эти рассуждения, – заметил он, принимая из рук тонтон-макута очередную рюмку, – уместны в моем возрасте. Вам ни к чему. В свое время придут и они, но зачем торопить события! У вас вот, – он указал на Олю, все-таки налившую Корнеичу
– Там же, – с достоинством ответил доктор, – где и все человечество.
Взбодренный возлияниями недурного, надо признать, коньяка, его собеседник пренебрежительно махнул рукой.