Особняком хранила память воспоминания о ночных привалах, о тех остро-тревожных часах, когда ночь, беззвучно падая на землю с головокружительной высоты, сжимала видимый мир до размеров крохотной точки в пространстве и как бы надвое делила всю жизнь. И он оставался, затерявшись посреди ночи, один на один с собой, с тем, чем он был, чего стоил, а по другую сторону темноты, словно на другой чаше весов, выстраивалось все, что было его жизнью, смыслом ее и наполнением: дом, семья, работа, любовь, друзья и недруги, радости и огорчения, надежды и планы на завтра. Одни на один с собой посередине застывшей молчаливостью ночи, как бы изъятый из времени и отделенный от себя самого, он мог всмотреться в свою жизнь и оценить, чего она стоила, спокойно и беспристрастно. Только собственная совесть была судьей в такие часы да сознание абсолютного совершенства природы, от власти которого никуда не уйти. Рядом с ним так обостренно-отчетливо было видно собственное человеческое несовершенство и не такой уж ладной оказывалась вдруг на поверку собственная жизнь, еще недавно представлявшаяся организованной так надежно и так безошибочно верно продуманной наперед…
На высоте наглухо закрытая облаками земля временами начинала казаться почти нереальной. Высота как бы лишала воспоминания о ней, ее живых красках, ее живом тепле, и он часто испытывал к ней минуты любви, такой обжигающе острой, как внезапная спазма сердца. Так мучительно прозревают, когда прощаются с тем, что любит, и начинают понимать, как единственно, как незаменимо то, что оставили.
Возвращаясь, он находил все, что любил здесь и помнил, еще более прекрасным, и тогда переживал чувство благодарности к земле за то, что была она неизменно доброй и щедрой, каким бы он ни вернулся, и просто за то, что она была.
Здесь он понял однажды, что если есть что-то высшее в мире, ради чего стоит жить, так это ради земли, из рук которой получил когда-то самое большое счастье, каким она только может одарить человека. — счастье родиться. Счастье жить под ее небом. Счастье дышать ее воздухом, пить воду ее родников, знать, что, если отвернутся однажды даже самые близкие из близких, она не оставит, она успокоит, снимет боль и поможет найти заблудившемуся дорогу.
Здесь он понял, быть может, самое главное, за что любил свое дело: за возможность знать минуты такой благодарной любви, которые давали ему силы на преодоление однообразных будней.
Две любви жили в нем; одна не могла без другой, и вместе это и было, наверное, то самое, что делало его летчиком так же, может быть, медленно и так же трудно, как трудно рождается неповторимость заката или форма цветка.
Утро пахло тающими туманами. Мараховский вспомнил, какой редкой голубизны, неожиданной под небом огромного города, неизменно подернутым сизым дымным налетом, бывала по утрам, на восходе солнца, вода в Рублеве. Вспомнил напряженную тонкую дрожь лески, стремительно скользящей в глубину, блеск тяжелой росы на травах и ощущение той особенной, легкой и крепкой уверенности, которую всегда рождала в нем покойная тишина еще не подчиненных дневным заботам минут. Ощущение это было, как второе дыхание.
А потом он представил себе все, что ждало его в нынешнем дне, за еще отдаленной гранью, и снова привычно нахлынули на него свист ветра над бетоном, рев работающих двигателей, напряженное ожидание, подчиняющее себе все и вся, потому что им и живут от века все аэропорты земли, эти пристани вечных прощаний. Все это увидел он снова с привычной отчетливостью, и желание надышаться утренней тишиной прежде, чем закрутит водоворот дня, окрепло в нем и ощущалось теперь как необходимость. Так бегуну необходима последняя секунда перед выстрелом стартового пистолета. Она должна принадлежать только ему, эта секунда, когда он может собраться и как бы взять для себя сил у земли, коснувшись ее ладонями прежде, чем бросит свое тело в схватку со скоростью.
Он собрался легко и быстро и поехал в Рублево «на перекладных» — на полупустых и медленных еще в этот ранний час автобусах, по которым гуляли веселые сквозняки. И пока ехал, медленно таяло в нем состояние той хотя и привычной, но все равно тягостной пустоты, которая всегда приходит после каждого завершенного рейса, когда кажется, что вот в этом полете выложился весь, до конца, отдал все, что мог, и теперь уже никогда и ничего больше не сможешь. Тяжесть эта теперь таяла в нем, и на смену холоду пустоты поднималось медленной теплой волной желание снова испытать и пережить все то, что столько раз уже было пережито. Значит, живем, сказал он себе, и живем правильно, если хочется перемен.
В Рублеве он сразу вышел на свое, давно облюбованное место. Берег здесь был плоский, в низких травах и редком лозняке, не на чем было задержаться взгляду, но именно своей неутомляющей пустынностью и привлекал Мараховского здешний пейзаж: пестроты перед глазами ему в полетах хватало и так.