Она схватила его за руку и повела в дом. Там, в темноте, в углу, на широкой лавке, где он спал, она усадила его и со смехом, который с трудом сдерживала в дрожащем горле, начала раздевать, стаскивать с него пропахшую дымом одежду. Он касался её волос, быстрых пальцев рук, чувствовал запах её тела, слышал, как замирает её дыхание и вздрагивает шёпот, и сам вдруг почувствовал то, что пережил лишь однажды в своей жизни, когда на покосе пришёл в шалаш Любки и застал её там одну. Но теперь ему уже казалось, что история с Любкой произошла так давно, почти в другой жизни и, может быть, даже не с ним, потому что воспоминания о прошлом он переживал уже не так остро, как переживают собственные воспоминания. Да и была ли в его жизни когда-нибудь та девушка, которую где-то когда-то, может, действительно в другой жизни, звали Любкой? Можно ли снова найти того, кого не существует? И был ли в его жизни тот жаркий сенокос? И те ночёвки в шалаше? Любка… Встретит ли он её ещё когда-нибудь? Может быть, уже и нет. А может, и встретит. И пусть даже так и случится – встретит. Только это будет уже другая жизнь.
А Пелагея – вот она. И пахнет от неё слаще, чем от Любки. И руки у неё такие нежные. И прикасается она… Ох, не надо бы этого делать, пока ребята на задании. Мало ли что там, на дороге, может случиться. Да и тут неспокойно. Не надо бы…
Она повела его за ситцевую шторку, опрокинула. И всё опрокинулось вместе с ними. Весь мир. Вся темень. Перемешались и запахи, и стоны, и их прерывистое дыхание, и скрип пружинной койки. Как будто и не было, и нет кругом никакой войны, страданий, крови, смерти. А есть только жизнь, жизнь, и жизнь с её запахами и звуками. С её непреложным законом взаимной любви. Но любви, быть может, самой короткой и мучительной, после которой начнутся долгие страдания. Странно, но эта женщина вернула его в прежнюю жизнь. Туда, туда… В сенокос. В давнее лето. К Любке. И в какое-то мгновение он увидел лицо той девушки и себя, в прошлом, в шалаше, пахнущем сухой листвой и сеном. Всё перепуталось. Наполовину стёртое прошлое становилось реальностью. А реальность, пахнущая женским телом, казалась непрочной, призрачно-зыбкой выдумкой, которая, лишь открой глаза, исчезнет со всеми её запахами и стонами.
Утром, а может, это была ещё ночь, она разбудила его. Сказала:
– Тятя с тобой хотел о чём-то переговорить. Сказал, если появится, пусть зайдёт. Его вызывали в управу. Пока темно, иди. Он что-то знает, что должны знать и вы в лесу.
Он быстро оделся. На крыльце она сунула ему узелок и сказала:
– Если спросит, не говори, что ночевал у меня. Зашёл на минутку и всё. Там, в узелке, варёная картошка, хлеб и сало.
– У нас же всё есть. Оставь детям.
– Бери-бери. А то ведь я тебя даже не покормила. От детей я не отрываю.
Он кивнул.
– Подожди-ка, – она удержала его за рукав. – Скажи честно, тебе наша Зина нравится?
– Ты как школьница, – сказал он и улыбнулся ей в самые губы. – Как девочка-восьмиклассница.
– Я заканчивала семилетку. Понятно тебе? Так что всего лишь девочка-семиклассница, – её губы были так близко, что он чувствовал, как они подрагивают в ответной улыбке, ощущал исходящее от них живое тепло теперь уже дорогого ему человека.
Мир для Воронцова преобразился в одну ночь. Но беспокойства это не убавило.
Петра Федоровича он застал во дворе, возле коровьего хлева. Тот уже хлопотал по хозяйству. Староста, увидев Воронцова, как будто бы и не удивился. А потому, по обыкновению, даже не поздоровавшись, сказал:
– Неосторожно ходишь.
И Воронцов понял, что Пётр Федорович, скорее всего, слышал, а может, и видел – ночь-то стояла ясная, – как он прошёл к дому Пелагеи.
– Неосторожно, говорю, ходишь, – повторил тот с нажимом. – А у Палаши дети малые. Или понятия нету? Чего молчишь? Баба голову потеряла, а ты и рад стараться? Топор…
Да, он всё знает.
– Я не за этим пришёл, – ответил тем же резким тоном Воронцов.
– Не за этим… Сейчас тут у нас всё вокруг одного вертится. Вся наша жизнь. Всей деревни. Пойдём-ка со двора в дом. От греха подальше. А ты ходишь по деревне, как по лесу…
Вошли в дом. Хозяйка выглянула из-за занавески и вскоре появилась оттуда с двумя тарелками, на одной из которых янтарной горкой возвышалась квашеная капуста, а на другой – нарезанное тонкими пальчиками сало.
– Вот правильно, поешь сперва. Женщина всегда всё мягче и правильней рассудит, чем мы, – сказал Пётр Фёдорович и потянулся к графинчику, достал оттуда бутыль мутноватого самогона, налил с размаху, расплёскивая по столу, в гранёные стаканы, сразу в оба. – Ну, давай. Пока не развиднело. А то и дела решить не успеем.
Выпили.
– Ешь, ешь. Вижу – голодный. Глаза голодные, – Пётр Фёдорович внимательно посмотрел на Воронцова. – Чего же Пелагея не покормила? А? Не угодил? Или некогда было? Бабе только одного подавай. Ей и война не война… Хорошо, хоть с собой собрала, – и, кивнув на узелок, со вздохом засмеялся.
И сало, и хлеб, и капуста – всё было вкусное. И самогон, который он не выпил целиком, оставив в стакане примерно половину, тоже пошёл без запинки.