Я пружиной распрямляюсь на своем стуле. Тонкая кромка коры мозга, но огонек там еще не погас. У меня мелькнула мысль обсудить выражение «war is war» [«война есть война»] у Виттгенштайна[104]
как пример еще одной тавтологии того же типа, но мне уже не удается пришпорить моего собеседника. Жаль. Возможно, и она каждый день видит у него подобные проблески, вслед за которыми он сразу же гаснет.Прощаясь, говорю ей:
– Разумеется, мы его примем.
– Ясно как день, – слышу в ответ.
Раз уж я всё равно в городе, заезжаю еще и к Браму Хогерзейлу, который опять побывал в больнице. Мне сообщили, что он ужасно выглядит; люди охотно говорят подобные вещи. Однако могло быть и хуже.
Его облучали, чувствует он себя не так уж и плохо. Ему дают мало шансов на выздоровление, но сказали, что еще несколько нормальных месяцев он проживет. Месяцев?
У него какие-то странные боли за грудиной. «Такая вроде как боль, которая иногда возникает, если хохочешь до упаду или пытаешься сдержаться, чтобы не разреветься. Понимаешь?»
Отвечаю, что не совсем его понимаю и что, может быть, следовало бы уступить желанию и заплакать.
– Ты опять за свое? – спрашивает он с раздражением. – Я просто растянул мышцу, а теперь каждый донимает меня тем, что у меня всё больше мысли о болезни и смерти. Ну да, я не хочу умирать. Что уж тут говорить?
Завтрак à la Chamfort
У меня нет прибора, чтобы измерить хандру, но кажется, в последнее время мои дни начинаются гораздо хуже, чем раньше. Словно приходится преодолевать всё более высокую дамбу отвращения, чтобы вписаться в наступающий день. Когда в утренних сумерках, с трудом превозмогая ледяную преграду январского ветра, еду на велосипеде на работу, думаю: собственно говоря, земля – гигантский лагерь смерти. Мы пытаемся убедить себя, что находимся в Вестерборке, тогда как на самом деле знаем, что это Дахау[105]
. «о to be in finland // now that russia’s here»[106].Вхожу в здание, подстегивая себя изречением Шамфора: «Нужно на завтрак проглотить жабу – тогда до самого вечера ничто уже не вызовет отвращения»[107]
. Ничего удивительного, что, разговаривая с Арием Вермёйленом, новым ВИЧ-пациентом, я тупо смотрю прямо перед собой. Это во всех отношениях истончившийся молодой человек. Нос, голос, всё его тело какие-то щуплые и тщедушные, словно, с тех пор как заболел, он пытается раствориться в своей чересчур просторной одежде.Спрашиваю его, как он себя чувствует. Готовясь к обстоятельному ответу, он усаживается поудобней и пускается в пространные объяснения – как тот сосед, что ненароком вас доводит до бешенства, если, не дай бог, заговоришь с ним о погоде.
– Ну как вам сказать, конечно, не могу поручиться, что чувствую себя на все сто, нет, чего нет, того нет, то есть не могу сказать, что чувствую себя, в общем-то, хорошо, точно нет, понимаете? И нужно сказать, что я давно уже не…
Настроение у меня паршивое, так и хочется зарычать ему в ухо: «Конечно, парень, ясно, что дело дрянь. У тебя СПИД!»
В отделении первым делом заглядываю в палату к мефроу Бернард. На вопрос, есть ли еще у нее пожелания на следующий год, отвечает: «Есть. Умереть». Она висит в «железной сестричке» – подъемном устройстве. Была когда-то красивой женщиной, с приятной полнотой, сегодня же ее ягодицы свисают, словно сдувшиеся воздушные шарики. Кожи во многих местах уже совсем не осталось, и ткань, на которой она лежит, вросла внутрь, оставив глубокие отпечатки, похожие на окровавленный джут. Беккетт сказал бы: «She was bonny once»[108]
.По словам Яаарсмы, Беккетт тоже умер в доме милосердия. Я представляю себе, как он, старый, пожелтевший, с эмфиземой легких, пыхтит в своей тихой парижской квартире. Брюзгливая жизнь, выстраиваемая вокруг запрещенных сигарет и недозволенного спиртного. Хотя о его последних днях мне ничего не известно, не могу отделаться от мысли о связи его конца с концом Мёрфи или Малоуна[109]
. Это наивно, бестактно и, в общем-то, глупо.Менееру Берендсену 86. Уже почти четыре недели, как он отказывается от еды. Маленький человечек, выглядит как, по моим представлениям, обитатель богадельни у Беетса[110]
. Детей у него нет, жена давно умерла. Самое худшее из всего, что случилось с ним в жизни, это когда однажды во время войны он всё еще оставался на улице после начала комендантского часа. Всякий раз, когда он об этом вспоминает, его охватывает смертельный ужас, и в первые недели пребывания здесь он сотни раз благодарил меня за то, что мы вовремя его приняли. Де Лифдеберг он считает самым надежным укрытием. Он часто шепчет мне, что раньше работал с евреями, но не хочет, чтобы это стало известно, потому что можешь быть недостаточно осторожным. На мой вопрос, что стало с этими людьми, он заплакал. И зачем я его об этом спросил?