Секунду его старые, потухшие, светлые глаза смотрели в лицо полковника. Приходский священник сочувствовал полковнику Тарабасу. (Вероятно, он единственный в Коропте сочувствовал Тарабасу.)
— Завтра я обращусь к верующим в таком духе, как вы сказали! — проговорил священник.
Однако Тарабасу показалось, будто патер сказал: я знаю, как обстоит с тобой, сын мой! Ты в смятении и растерянности. Ты силен и бессилен. Ты мужествен, но и робок. Ты даешь мне указания, но сам знаешь, что охотнее получил бы указания от меня.
Тарабас молчал. Ждал слова старика. Но тот не говорил ничего.
— Выпьете? — спросил Тарабас.
— Стакан воды! — сказал священник.
Федя принес воды. Священник отпил глоток.
— Водки! — крикнул полковник.
Федя принес стакан водки. Прозрачной как вода. Тарабас выпил.
— Господа солдаты способны выпить много спиртного! — сказал священник.
— Да-да, — ответил Тарабас, далекий, чужой, рассеянный.
Обоим было ясно, что говорить им больше не о чем. Священник ждал только знака, позволяющего уйти. Тарабас мог бы сказать очень много: сердце его было переполнено, только вот запечатано. Таинственно запечатанный, тяжелый мешок — таким было сердце в груди могущественного Тарабаса.
— Вы имеете приказать что-нибудь еще, господин полковник? — спросил священник.
— Ничего! — сказал Тарабас.
— Хвала Иисусу Христу, — сказал священник.
Тарабас поднялся и прошептал:
— Во веки веков. Аминь!
XVIII
В тот день в Коропте, как бывало уже не раз, под гром барабанов объявили распоряжение, что евреям нельзя появляться на улице. Да они и не собирались. Сидели в немногих уцелевших домишках своих единоверцев. Заколотив двери и окна. На их памяти это был самый печальный шабат. И все же они старались утешиться и надеялись на скорую помощь Господа. Благодарили Его, что Он хотя бы сохранил им жизнь. Некоторые пострадали. Сидели с перевязанной головой, с вывихнутыми руками в белых перевязях, с разбитыми лицами, на которых виднелись красновато-фиолетовые следы кнута, с обнаженными торсами, где раны были перевязаны влажными полотенцами. Старики уже, слабые или увечные, ведь молодых и здоровых поглотила война. Они не чувствовали унижения, какому их подвергли, ощущали только боль. Ибо народ Израилев вот уж две тысячи лет знает лишь один позор, по сравнению с которым любое последующее унижение и глумление врагов смехотворны, — позор, что в Иерусалиме нет более Храма. Сколько ни доведется еще испытать срама, насмешек и горя, все это суть последствия того горестного факта. Порой Вечный, словно тяжкая чаша страдания покуда не полна, насылает новые мучения и кары. И порой прибегает для этой цели к услугам сельского населения. Защититься невозможно. Но если б и было возможно, позволительно ли?! Господь хотел, чтобы вчера короптинских евреев побили. И их побили. Разве они в греховной своей заносчивости не уверовали в возвращение мирных времен? Разве не перестали бояться? Короптинскому еврею негоже терять страх.
Покачивая избитыми телами, сидели они в сумраке крошечных комнатушек, чьи ставни были заколочены, хотя в шабат не дозволяется забивать гвозди. Но сохранить жизнь — столь же почтенная заповедь, сколь и та, что велит почитать шабат. Одни покачивались, нараспев произносили псалмы, которые знали наизусть, другие же читали их мутными глазами по книгам, в сумраке, нацепив разбитые, треснувшие, перевязанные бечевкой очки на длинные, печальные носы, тесно прижавшись друг к другу, потому что книг не хватало и троим-четверым приходилось сообща довольствоваться одной-единственной. Остерегались они и повышать голос, из опасения, что снаружи услышат. Время от времени все затихали и настороженно прислушивались. Кое-кто даже осмеливался глянуть в щелки и трещины ставен. Не идут ли новые гонители, о которых предупреждали барабаны? Надо бы притвориться мертвыми, пусть подъезжающие крестьяне думают, что в Коропте более нет живых евреев.
Среди этих жалких евреев находился и служка из молельни, Шемарья, один из самых горемычных. Все знали о его бедах. Долгие годы он вдовел и имел единственного сына. Да, имел! На самом деле он уже не мог называть собственное дитя сыном, с тех пор как тот — еще в войну — плюнул в отца и объявил о своем решении стать революционером. Виноват, конечно, был отец, Шемарья: он скопил несколько сотен рублей, послал сына учиться. Безрассудный служка из короптинской молельни тоже мечтал увидеть сына образованным человеком, доктором медицины или юриспруденции. Но что вышло из этого честолюбивого замысла? Сперва мятежный гимназист, который дал пощечину учителю, был исключен, пошел в ученики к часовщику, организовал в Коропте революционный кружок, отрекся от Бога, читал книжки и возвещал диктатуру пролетариата. Хотя был он хилый, как отец, и в армию его не взяли, во время войны он записался добровольцем, причем не затем, чтобы защищать царя, а чтобы, как он провозгласил, «покончить с власть имущими». Попутно он заявил, что не верит в Бога, ведь Бог — выдумка царя и раввинов. «Но ты же иудей?» — спросил старик Шемарья. «Нет, отец, — ответил ужасный сын, — я не иудей!»