После просмотра материала «Ностальгии» Тарковский признавался мне: «Когда я посмотрел материал – сразу, весь, полностью, скопом, то был поражен: как бы совершенно независимо от меня и помимо меня на пленке запечатлелось мое собственное душевное состояние – я увидел перед собой точно фотографию своей души. Все это произошло на каком-то бессознательном уровне».
В этом фильме тяга героя к своему прошлому, к своему дому, к своим близким и родным на этой земле инспирирует его навязчивые сны, порою сны наяву, не приносящие отдохновения. Видения родного дома и родных людей больше не вплетаются в фильм контрастирующим светлым началом, как это было, скажем, в «Солярисе»…
Напротив, теперь прошлое цепко держит и не отпускает героя, предопределяя его судьбу, которую, кажется, он хотел бы переиначить заново, подобно тем японским художникам, которые проживали до пяти разных художнических биографий под разными именами, работая в разных стилях, и которыми так часто восхищался Тарковский. Привязанность к истокам и корням осознается героем «Ностальгии», как нечто непреодолимое в его личности и мироощущении, как путы, мешающие его движению. Ностальгия – как рок, как фатум, как болезнь, не поддающаяся никакому врачеванию, концентрирующаяся до невыносимого страдания и предопределяющая скорый конец.
Я согласна с тем, что творчество Тарковского, с одной стороны, чрезвычайно цельно – его почерк различим в любом кадре, круг волнующих его проблем резко очерчен, пристрастие к одним и тем же фактурам предметного мира общеизвестно и бросается в глаза, сфера философских интересов если и эклектична, то по-своему и уникальна, препарированная его собственной человеческой и художнической индивидуальностью. С другой стороны, можно говорить о глубочайшей коренной эволюции, которую претерпело все мироощущение художника. Простите, что я цитирую в этом контексте своего отца, критика Евгения Суркова, который писал, что «в ранних картинах Тарковского интроспекции не поглощали огромный и накаленный страстями мир. А в “Сталкере” мира, истории ровно бы уже не существует. В нем только одно пространство – пространство души самого художника»…
Тем более эта характеристика, с моей точки зрения, относится к «Ностальгии» и «Жертвоприношению», в которых уже само пространство этой души еще более обеспложивалось в утрачивании одной иллюзии за другой, иссушивалось все большим отсечением всяких мирских контактов. Поэтому в «Жертвоприношении» Тарковский сталкивает Александра лицом к лицу с последней и единственной оставшейся для него ценностью – лицом к лицу с Богом.
Образ Отчего дома, как последнего спасительного прибежища, Тарковскому так и не удалось законсервировать в неприкосновенности, как не удалось Доменико удержать свою семью в девственной непричастности к миру, заперев ее на семь замков. Уже в «Ностальгии», независимо от высказываний режиссера, на подсознательном, эмоциональном уровне, семья героя, являющаяся ему в воспоминаниях, воспринимается им как путы, тяготящие его и препятствующие его развитию, – иначе откуда такой тягостно-мрачный колорит? Откуда ощущение обреченности?
В «Жертвоприношении» Александр просто сжигает свой дом, сжигает не на алтаре рублевского всепрощающего Господа, а на алтаре феофановского карающего Бога, который не останавливает спичку в руках Александра. Но почему, как я уже говорила выше, Жертва, приносимая Александром, вовсе не выглядит для меня столь тотально убедительной, как хотелось бы режиссеру, а его собственно художественный замысел разрушается литературной умозрительностью?
Потому что нельзя принести в Жертву то, что давно уже не любишь, с чем расстаешься, на самом деле, с радостью. Дело все в том, что еще задолго до «атомной катастрофы» или испытания, посланного лично Александру, его дом предстает в этом фильме таким холодным и бездушным, таким безлюбовным, что его сожжение начинает восприниматься, вопреки художественным намерениям автора, скорее личным возмездием героя своей насквозь пропитавшейся фальшью семье, нежели актом, предпринятым во спасение «всего человечества»…