Мы взяли пиво и пиццу и устроились за пластиковым столом в тени фальшивой пластиковой пальмы. Мгновенно засосав два стакана, Кляузевиц повертелся и отошел пописать. Я покачивался на стуле, грезил, покачнулся слишком сильно и, разумеется, упал. Мир вокруг изменился. Относительно стула я по-прежнему сидел, относительно пола — лежал вместе со стулом, игриво задрав ноги. Голова моя покоилась на ботинках сидящего за соседним столом мужика. Я завороженно разглядывал его бескрайнюю нижнюю челюсть: ты, я и «Rothmans». Потом он наклонился. Маленькие круглые глазки смотрели дружелюбно. Мощная кожаная рука крепко взяла меня за шиворот.
— Вот, бля, — сказал он мирно, помогая мне встать. — До чего ж голова у тебя тяжелая.
Я посмотрел на его ботинки. И ботинки, и ноги внутри ботинок казались неповрежденными. Я счел нужным восстановить справедливость.
— Своя ноша не тянет, — сказал я.
— Ну ты даешь!
— Что да, то да, — сказал подоспевший Кляузевиц. — Он тебе даст, если догонит. Угощаешь?
Я подумал, что неразборчивость когда-нибудь — может, даже прямо сейчас — приведет его в могилу. Но вместо могилы кожаный мужик придвинул ему стул.
— Присаживайся.
Захожу я, сказал Кляузевиц, присаживаясь, в клозет, а там какой-то пижон веселится, глаза на полвторого. Ну, чего, спрашиваю, увидел солнце, белый огонь? Солнце, говорит, у тебя в голове, а не на небе; ты и жизнь, и солнце, и золотой луг, и герой, прикованный к скале, — всё сразу; становишься собой, когда перестаешь собой быть, перестаешь считать себя разрозненным фрагментом неизвестно какого бытия. Ну, говорю, мне эти муки оккультизма недоступны, что плохого в разрозненных фрагментах. Нет, говорит, этот мир фальшивка, фальшивые слова и чувства, хочу настоящего. Смотрю на него — на ногах стоит твердо, во взгляде некоторый род братской любви. Сейчас, думаю, предложит билет в Тартар по дешевке. Так что, возьмем?
— В Тартар не нужен билет, — сказал я сухо.
Тартар. «Сумрачный Тартар, пропасть далекая»; последние пределы моря и суши, последняя граница преисподней. Окруженный медными стенами и Пирифлегетоном, неподвижный, замкнутый, равно чуждый живому и мертвому; в нем томятся богопреступники, из него вытекают все реки — и ненавистный Стикс, через который нужно плыть девять раз, чтобы переправиться, и болотистая, медленно текущая Нева.
За вожделенными воротами лежали золотые луга, сочились кровью стены, гибли герои, сердца трепетали от великого торжества, наслаждение и страдание были неразличимы. Я верил древним поэтам, почувствовавшим настоящий предел всего сущего: там, где красота и уродство внушают одинаковый, не всегда сладкий, ужас.
Я часто думал, на что это похоже — быть и красавицей, и чудовищем. Еще я думал о чудесных сплетениях непрерывной жизни. Кровь богов перетекает в смертных и уходит в землю, земля порождает гекатонхейров; на плечах гигантов блистают покрытые чешуей тела драконов, сквозь них прорастает волшебная трава, которую срезает рука бога, запретившего светить солнцу. Иногда же Тартар походил на большой подвал, и даже Кербер смотрелся как большой величины крыса.
Мужик наслаждался.
— Тартарары! — мечтательно протянул он. — Культура, сила! Такие базары — чисто книжку читать, торкает. Я языком шевелить не учился, но как вспомнишь, что лоб зеленкой намазан…
— Чего? — спросил я.
— Это такая фишка у братвы, — охотно объяснил Кляузевиц. — Смажь лоб зеленкой, пуля инфекцию не занесет.
— Ах вот что, — сказал я. — Я вот такое слово слышал, «блудняк». Думал, это разврат какой модный, а оказалось — неприятности.
— Вся эта жизнь — блудняк, — угрюмо буркнул мужик. — Мне сказали: так и так, я делаю, а чего, за что? Сегодня вот пью с тобой. Завтра, может, оприходую. Чисто жизнь, так что без обидок, братан. Нет мазы на говно обижаться.
— Гладко гонишь, — сказал Кляузевиц. — Так что, догонимся?
Гуляя, я завернул к своему душеньке.
Григорий был дома, но это следовало назвать присутствием тела. Он открыл мне, на автомате, и что-то сказал, блуждая взглядом где-то очень далеко за моей спиной. Его светлые глаза потемнели, и светлые волосы были мокры от пота. Держа меня за руку, он говорил о движении драконов, и движении планет, и подспудном движении жизни; о воззвании, восстании, веселой смерти террористов. Почему я думаю, что он вообще о чем-то думает? подумал я. Он сам как картинка, и в голове у него картинки — а не слова, как у некоторых. Подлецу все к лицу, подумал я.
Я придвинулся поближе, но он отстранился. Без отвращения, а так, знаете, как от лужи, через которую вот-вот, но не прямо сейчас, промчится тяжелый транспорт. Это было хуже всего: то, что он не дергался. То, что он улыбался. Мой алчный взгляд — кому-то это льстит, но большинству, сказать правду, просто противно — его не смущал и не коробил, ему было наплевать. Что ты будешь делать, меня всегда тянет к искренним натуралам.