Все бы ничего, но жизнь упорно не желала вернуться в свою колею. Я старался, как прежде, гулять по городу, пить, встречаться с людьми. Но город лежал трупом, люди лгали, спиртное отказывалось входить в душу и блуждало по телу, вызывая отрыжку. Как другим бывает скучно, больно или плохо, мне было безумно. Во всем был надлом; трещина не зарастала — но и не росла, и любитель пограничных состояний сумел бы, не нанося урона кошельку, насладиться этим смутным, текучим, слишком живым, слишком мертвым потоком мыслей, который уже сложно было назвать рассудком. В таких чувствах я вступил в декабрь.
Он был терпким и бесснежным. Выходя на улицу, я встречал подростков, которые возвращались из лицея, неизвестно чему смеясь. Было так сухо, что они не сняли роликов. Нищие у церкви предсказывали суровую зиму. Папики Боба запаслись мешком сахара. Боб провалил какой-то экзамен. Один Аристотель оставался спокоен и вел наблюдения.
Я перебивался литературой — часами валяясь на диване, в развале книг. Литература имеет к тебе или слишком большое отношение, или никакого; что характерно — от тебя и твоей личной воли это никак не зависит. Я читал и сквозь фальшивую призму книг видел жизнь как красивый печальный роман: все умерли или, наоборот, жили долго и счастливо, и все события и люди занимали свое место, и конец был известен с самого начала, что вносило в жизнь необходимую осмысленность. Некоторым людям (о себе в третьем лице) важнее всего осмыслить происходящее, они не могут смириться с простой данностью факта. Они ищут причин и из неверно найденных причин выводят небывалые последствия. Им так спокойнее.
Я читал. Время свободно текло своим руслом. Боб открыто пропускал занятия. Мамаша плакала и орала на папашу, вдвоем они орали на подростка. Отделенная добротной стеной, их брань плескалась в моих ушах безмятежно, как шум прибоя. Стихия. Именно как к стихии и следует относиться к людям.
Стук-стук.
— Входи, — сказал я привычно, переворачивая страницу. Просунулась рыжая голова.
Он как-то потускнел, стал напряженнее. Нехороший ищущий взгляд.
— У тебя есть выпить?
— Что ты сказал?
— Накатить.
— Не рано ли тебе накатывать?
— Уже два часа.
Ну что же, Бог в помощь. Я переместился к одной из книжных полок, служившей мне баром.
— Водка?
— Водка.
— Получи.
Он поискал взглядом стакан, стакана не было. Я решил, что из горла он выпьет меньше: с одной стороны, отрегулирует дозу, с другой — не будет видно, что доза обидно мала для его тщеславия. Он сделал такой энергичный глоток, словно хотел утопиться.
— Пошло?
Боб наконец пересилил жидкость в себе и кивнул.
— Кажется, да.
— Тогда рассказывай.
— Тебе интересно?
— Какая разница, если человеку просто нужно выговориться? Побуду статистом.
Мальчик понурился.
— Ты не думаешь, что слишком жесток со мной?
Я так не думал.
— Что происходит у тебя с папиками?
— Ничего нового. Я не буду поступать в Консисту.
— Тогда куда?
— Никуда. В Красную Армию.
— Это зачем?
— Низачем. Меня тошнит от моей семьи. От их знакомых. От их жизни. Это вранье, а не жизнь.
Я подошел к окну. Я не хотел ничего объяснять. Крыши блестели, как глаза у обиженного ребенка. И я не хотел видеть этих глаз. Смотрел вдаль, насколько доставало перспективы.
— Мне уйти?
— Сиди. Войдешь в колею, тогда ступай.
— Папиков нет до вечера.
— Все равно. Тебе нужен статист. Я готов слушать. Я умею использовать себя по назначению.
— Ты всегда только слушаешь?
— А что зря язык утруждать?
— А поступки?
— Это зачем?
— Чтобы вставляло.
— Где ты набрался этого жаргона?
— У тебя. Я подслушиваю, когда ты разговариваешь по телефону.
— Много узнал интересного?
— Кое-что. Все, кроме главного.
Он съежился и застыл. Теперь он молчал, боясь заплакать. Вой телефона вывел его из этого состояния. Он дернулся, сорвался. Неужели ждал звонка? подумал я.
— Это тебя.
— Я в Китае.
— Он сказал, что ты подойдешь. Что он подобрал правильные биты.
Я прошествовал.
— Здравствуй, Григорий.
— Здравствуй, здравствуй. Мне нужен Кропоткин.
— Он живет в Фурштатской.
— Нет, мне нужны его книжки. Я зайду, если есть. Я буду нежен.
Я продиктовал адрес и прислонился к подвешенному на стене велосипеду.
Через час он явился: длинное кожаное пальто, безумный докторский саквояж, безумные глаза. Боб, задремавший в кресле, поднял голову.
Саквояж полетел в угол, пальто — на диван. Обнаружившийся под пальто белый свитер был закапан чем-то, приблизительно напоминающим портвейн.
— Миленько у тебя. Ого, вид из окон. Прикольный глобус. Столько книг, ты все прочел? Помогло? Приветик. — Последнее слово он произнес, наткнувшись на кресло и замершего в нем Боба.
— И тебе привет.
Я посмотрел на глобус, зиявший дырой Тихого океана, на переплеты как попало сваленных в углу лейпцигских изданий, на диван, на ковер которого некоторые посетители время от времени норовили сблевнуть. Я любил мое бедное жилище, но, боюсь, моим вещам порою приходила мысль, что любовь может быть более деятельной.
— Давай Кропоткина.
— Что именно тебе надо?
— Что-нибудь программное и потоньше.
Я выволок ему «Этику». Он посмотрел с ужасом, но упаковал книгу в свой саквояж.