Мы пустились в путь. Уклоняясь, сворачивая, пялясь по сторонам, мимо строгого французского парка, бледной клумбы с асфоделами и усыпленных брегов томного канала шли мы по склону улиц, пока не достигли маленького бара под непритязательной вывеской. Одолев три ступеньки вниз, мы сели за стеклянный столик в углу. Молчаливая женщина за стойкой заученным движением наполняла бездонные стаканы посетителей. Пол был тщательно протерт. Музыка оставляла желать лучшего.
Большой круглый стол в центре заняла компания тинейджеров, и среди задастых, задиристых малолеток мой наметанный глаз тотчас выделил и типизировал тонкого светловолосого мальчика в черном узком свитере. Нежная шея. Тяжелая пряжка ремня. Вульгарные, но не дешевые кольца.
Пока, трудясь над своими кобблерами, его товарищи — мальчики и девочки с простонародными нечеткими лицами, год-два и они начнут увядать — обсуждали унылые проблемы дискотек и совокуплений, он молча пил что-то одноцветное из высокого, как и он, узкого стакана, жеманно поднимая глаза то к белым пластинкам жалюзи, то на сидящую напротив девочку, зелено-рыжим (плащ, волосы) пятном оживившую белый просвет стены и окна. Пленительную припухлость его век я быстро связал с обращенным к нему вопросом, с обрывком разговора вокруг.
Если это было разговором. Они пересвистывались, перемигивались, как стайка птиц или обезьянок; место слов заняли забавные тоненькие вскрики, а те немногие слова, которые были мне понятны, в их речи теряли доступный мне смысл, превращаясь где — в щебет, где — в приятный плеск воды. Такой щебет, наверное, раздавался в пещерах на заре человечества.
Кляузевиц толкнул меня в бок, передавая кружку: бестрепетный сноб, я продолжил пить пиво. Я посмотрел на Кляузевица, и мне показалось, что я знаю его всю жизнь и ни разу не видел вполне трезвым. Я так хорошо знал своего лучшего друга, что даже не смог бы толком описать его внешность: размываемый постоянным присутствием в моей жизни, он был силуэтом, блестящими кнопками куртки, всегда веселым и наглым голосом, веселыми хищными словами. Я посмотрел на Николеньку, которого знал очень мало. Он был маленький, невзрачный и безрассудный; воображение его занимали разного калибра триумфы, яркие картинки путешествий и крупные красивые женщины с красивыми крупными задами и коленями; медленный разговор, медленная ласка, размеренная жизнь старых романов — все, чего никто из нас не имел в действительности. Его стихи были еще глупее его рецензий, и он беспрерывно унижал свою музу, таская ее по кабакам и притонам.
Я начал думать о своей тусовке. До какой степени надоели мне мои друзья и приятели — трудно вообразить. Наглые, безжалостные, бездушные; местные — все, как один, недоучки, из-за реки — все, как один, шарлатаны, если раньше что-то и знали, то здесь успели забыть. Жлобы, снобы, мелкие пакостники. Плебеи. Жабы. До рвоты опостылевшие друг другу, мы жались кучкой крыс (злые, холодные, веселые, как писал о себе В. В. Набоков) в отчаянной, лишенной смысла попытке противостоять окружающему миру, видевшему в нас нелепых маргиналов, миру железа и денег, бессильных чувств — от убогого честолюбия до убогой религиозности, — обожествления труда и одновременно насмешки над трудом. Я устал. Я смотрел на чужого светловолосого мальчика и хотел его, отстраненности и покоя. Я пил пиво и вяло сплетничал.
Я напыщенно толковал Николеньке что-то об эллинском духе, и вот это диво в очередной раз подняло от стакана свои прозрачные глаза и посмотрело на нас; может быть даже, посмотрело на меня. Тогда, с развязностью, ужаснувшей лучшую часть моего существа, я уставился на него, отодвинул стоявший рядом, единственный свободный у нашего столика стул, радушно хлопнул рукой по сиденью, и лицо у меня свело судорогой моей лучшей — самой чистой, приветливой, всеми любимой — улыбки.
Он встал и переместился: очень просто, спокойно, не забыв прихватить свой стакан. Когда он садился рядом, на меня волной прошел резкий запах духов.
— Что ты пьешь?
— Мартини экстра драй.
— Sure?
— Exactly.
И бездушное существо насмешливо улыбнулось.
— Как тебя зовут?
— Мне показалось, ты слышал. Григорий.