На нас косились. Здесь, в этом доме, все знали, кто я такой; слухи бежали впереди репутации, репутация спешила, переставляя увечные ноги, я тащился далеко позади: мое бедное алчное существо, рассмотреть которое доставало воли немногим, выстоявшим в борьбе с быстроногими герольдами сплетен. Если бы я действительно совершил все то, о чем шушукались, имел всех тех, кого мне приписывали, то, наверное, был бы счастливейшим человеком. Скорее всего, я был бы Карлом Кляузевицем. Но я оставался собою, нервным, неуверенным и очень часто имевшим только объективную реальность, данную мне в ощущениях. Я даже не был писателем, который успешно борется с жизнью, от души имея ее в своих сочинениях, — а это уже совсем другая жизнь. Мне было нечего сказать миру. Поговорить приятнее с книгою. Выпить — сидя перед зеркалом. Четыре стороны света — и плюнуть можно в любую, на выбор. Во что-нибудь да попадешь, и удачный плевок вернется громом рукоплесканий. Или пулей. Или простой оплеухой. Не сложно.
— В Москве уже снег, — заметил писатель. Он все еще не знал, как себя держать. Я был для него словно корабль без опознавательных знаков и в тумане. То ли флагманский крейсер, то ли старая баржа.
— Деньги могут всё, — сказал я меланхолично.
— Эти убеждения делают вам честь.
Он повеселел. Люди не знают полутонов. Противопоставь их аффектам беззлобное безразличие — и тебя сочтут тонкой натурой, а под сухой коркой сарказма найдут трепетную ранимую душу. Да, я сам верил, что имеющаяся во мне душа нежна и ранима, только вот что понимать под этим словом. Слова — не больше, чем слова; они многозначны.
— Вообразите, неделю назад я пил кофе на бульваре Распай, деревья стояли желтые, было сухо, тепло, солнечно… Вы любите Париж?
— На картинках.
— Хотите съездить? Ваша семья вас отпустит?
Грубо работаешь, подумал я. Я живу один, сказал я. Так интереснее.
Он улыбнулся. Тогда вас ничто не держит. У меня нет привычки путешествовать, сказал я. Вы — писатель. Куда бы вы ни ехали, вы путешествуете в пределах своего воображения. Вы попали в Париж уже со своим бульваром Распай в кармане. Вряд ли парижские деревья были желтее ваших. А для меня все бульвары одинаковы.
Он засмеялся; к нам кто-то подошел. Общество постепенно распадалось на кучки и пары. Я заметил, как Аристотель смотрит на Григория. Смотри сколько хочешь, бедный папа, этого мальчика на греческий не зацепишь. Я уже знал, что он из топовой семьи нуворишей, поднявшихся на торговле мылом и, чуть-чуть, — оружием. Когда, заскучав, он бросил институт, чадолюбивый родитель купил ему фирменный диплом и место атташе в далекой спокойной стране на берегу теплого моря. В далекую страну Гришенька не поехал, предпочитая мутные родные пейзажи. Диплом он, кажется, потерял. Минувшей весной ему исполнился двадцать один год.
Улыбаясь, я осторожно подобрался к ним, стоявшим у другого окна. Аристотель вел речь о поддельных этрусских вазах, прекрасный экземпляр одной из которых помещался здесь же. Мальчик слушал его, опустив руку на подоконник, так, что она легла вплотную к руке Аристотеля. Эти две руки, похожие на ощипанный трилистник, потрясли меня своей непристойностью. Я вспомнил, что трилистник — эмблема «Адидаса» и кого-то из ирландских святых.
— Чем вы занимаетесь, юноша? — спросил папа.
— Живу.
— Бестактно, но по существу вопроса, — пробормотал Кляузевиц. Обделенный нужной ему жратвой, он все не мог успокоиться, сновал от кучки к кучке и сердито шипел себе под нос.
— Но в этой жизни?
— Я попсовый мальчик, учитель. Гуляю. Придумываю развлечения. Мой папик наворовал столько, что мне можно и отдохнуть.
Слова замерли на языке Аристотеля, а может быть, и сердце в нем сладко замерло. Учитель давно не видел попсовых мальчиков — полагаю, с тех самых пор, когда завитые и разряженные маленькие развратники улыбкой останавливали его на площадях Афин и Стагиры. Здесь папу окружали молодые интеллектуалы и философы, по большей части бесполые, по большей части пресные. Я представил, как, возможно, ему одиноко среди разговоров о сущем и истинном. Истина где-то там… за дверью.
— Неблаговидная позиция.
Григорий фыркнул.
— Зато я благовидный.
Больше, чем нужно для спокойствия, подумал я. Я колебался. Пора было уходить, но не хотелось уходить одному. Я оглянулся. Кляузевиц прочно пристроился к каким-то девкам, Николенька уже исчез. Писатель ответил на мой взгляд понимающей гримаской. Я представил его плотное стареющее тело в постели гостиницы. Самые чистые отношения — неосуществленные, подумал я.
Задумался, грезишь? спросил Аристотель. Готовит речь, сказал мальчик. Речь я действительна заготовил. Всего два слова. Я ухожу, сказал я, посылая ему вопросительный взгляд. Он улыбнулся и прижал к губам два пальца. Одарить воздушным поцелуем взамен настоящего — значит ответить на все вопросы. Так мне пришлось уйти. Я и ушел, снабдив всех желающих номером своего телефона. И, конечно, пожелали не все, кому я этого пожелал. Иди домой, сказал я себе, и поищи какой-нибудь выход.