Аристотель квартировал в Съездовской линии В.О., выбрав дом, фасад которого был украшен, в псевдоклассическом вкусе XIX века, коринфскими пилястрами и фронтоном, над чем ученики втихомолку, но нагло потешались. Прислугой у него жила тихая, маленькая, покорная старушка из благородной фамилии, предки которой в XV веке были веселыми немецкими баронами, в XIX — политкорректными чиновниками Российской империи, а в ХХ — горсткой костей легли в землю, горсткой букв — в могилу биографических словарей. Аристотель третировал эту кроткую Эмилию всеми доступными ему способами, а поскольку изобретательность никогда не была его слабой стороной, преуспел. При хлопке двери старушка дрожала вместе с посудой в буфете, так что Воля Туськов, любимый ученик папы, одно время с ним живший, принужден был съехать: вечно опухшие глаза и сдавленные рыдания бедной графини в сочетании с ее полновесным именем мешали ему сосредоточиться. Сидя за какой-нибудь статьей, он начинал думать о тщете, бренности, кстати вспоминал и трогательное стихотворение нашего известного классика Лермонтова… Статья оставалась ненаписанной, Воля выходил к Эмилии на кухню (Аристотель брезговал этой демократической причудой и всегда призывал графиню к себе) и тихо, нудно утешал, от чего та плакала еще горше.
Мы попали на прием, который Аристотель давал в честь приехавшего из Москвы модного писателя, но опоздали к обеду. Кляузевиц изменился в лице, увидев убранный стол и толпу снобов, которые судорожно предавались разгулу своего хилого интеллекта. И набилось же их на холяву, доложу вам. Уверен, Аристотель позвал пятерых, шестерых, а явились все тридцать.
Приехавший к папе гость принадлежал к той блестящей плеяде новых романистов, чьи имена были у всех на устах, но сочинений почти никто не прочел, хотя они и шли нарасхват. Его последний роман — он назывался «Безответная любовь», но речь там шла о цветах, минералах и других вовсе неодушевленных предметах, а среди персонажей не было ни одного человека, — свободный, злой, по-настоящему яркий, поражал как столбняк, — но, кажется, только меня одного. Во Франции, впрочем, его оценил и перевел какой-то подвижник, крепко ударившийся, судя по переводу, о любовь к ближнему. Тридцать снобов, оплот читательской массы в родной стране, трубили об этой книге потому, что литература по-прежнему оставалась неотвратимым дежурным блюдом в гостиных и на кухнях. Всех их, даже самых независимых, интересовали только сплетни, только рассказы об интригах и похождениях, наконец — сами интриги, в которых они намеревались со временем принять участие. Для собравшихся у Аристотеля писатель был не автором «Безответной любви», а героем свежего анекдота: пикантного, злого, приятно грязного.
Разумеется, они не могли опуститься до вульгарного любопытства. Язык мещан их коробил. Они подозревали в себе такие бездны и откровения, которые не позволяли пользоваться ни словарем Ожегова, ни сленгом. Сплетня излагалась под видом хитроумной интерпретации сюжетных ходов, гаденькие намеки подавались как мифотворчество. Слова в их речи терлись друг о друга, как пассажиры в переполненном вагоне метро: потно, плотно, обреченно. В глубине души они презирали изящество и ненавидели краткость; то и другое казались им сухим и ничего не выражающим. Они дулись и искали подтекст, ближайшие смыслы их не устраивали. Подленький цвет нации. Шестерки.
Я сидел в уголку, хлебал коньяк, дружелюбно поглядывал на снующих по комнате. Тощие и упитанные, патлатые и с начинающимися лысинами, в пиджачках и свитерах, мужчины и женщины, были ли они по-настоящему такими, какими представали под моим всеискажающим недобрым взглядом? Я готов допустить, что в частной жизни им была присуща добродетель, целый букет разнообразных добродетелей; я не мог оценивать их как частных людей. Но я мог оценить их пламенные творческие потуги, все эти тусклые мнимые откровения, маргинальную или глянцевую фальшь. Из-под кое-как прилаженных ужасных масок львов и мефистофелей торчали симпатичные уши рядовых ослов. Напыщенный вид большинства являл, по замыслу, подлинный образ их «я», с большим трудом высосанный из пальца. Некоторые преувеличенно скучали.
Писатель спокойно стоял у окна; в одной руке он держал чашку с чаем, другой, сжимающей тонкую серебряную ложку, энергично его размешивал. Его умненькие глазки глумливо искрились, широкий рот улыбался, и наверняка он уже получил свою порцию наблюдений, и в его голове, поверх течения разговоров вокруг, крутились гладкие пассажи будущего рассказа.
Аристотель подвел меня, представил (всё слишком лестно для правды, но и ложью не назовешь). Писатель протянул мне красивую гладкую руку, поглядывая с неуверенной лаской. Я любил его книги; он сам был мне противен.