Скрип смолк, снова только дождь шумел ровно. Деревня спала после ещё одного ленивого дня. Тику ждал, не открывая глаз. И когда заскрипело снова, громче, прошептал охранительные слова и медленно встал, отпихивая тючок к стене. Сегодня ночью уже не спать ему.
Касаясь длинной рукой стены, он захромал в чуланчик. Из чёрного входа лился мягкий, еле заметный свет. Скрип сдвоился, потом добавился ещё один. Тику постоял в дверях. Сколько раз входил к бабочкам, когда они созревали, и всё боялся. «Вождь ждёт, сегодня», — напомнил себе и пошёл через бледный свет к горшку у стены.
Серые стебли за два дня выросли в длину мужского локтя и стояли, клоня тяжёлые головки. На каждой висел плод размером с детский кулачок. Чёрный, бугристый, редко утыканный короткими шипами. У основания каждого шипа кожица, лопнув, уже расползалась, и оттуда, изнутри, шёл волнами свет, и было видно, как ворочается бледное тельце.
Тику отпрянул и чуть не упал, когда из трещины выломилась волосатая лапка, подёргиваясь и складываясь. «Зато сегодня буду пить отту, потом», — сказал он себе. И попятился к противоположной стене. Там, на покосившемся сундуке, стоял глиняный светильник. Тику унёс его на мостки перед входом и, хоронясь под навесиком от капель дождя, затеплил на глиняном носике огонек. Рыжий хвостик мигнул и выпрямился, задрожал.
— Вот так, — Тику поставил светильник на жерди и снова ушел в хижину. Четыре бабочки, рождаясь из чёрных плодов, скрипели, и от этого скрипа было больно в голове. Старик не пошёл в чуланчик, боялся. Держась за стену, сполз на пол и сел, кряхтя, ждать, когда придёт вождь.
Чтоб выгнать из головы скрип, стал думать о Меру, что приходил днём. С перевязанной лубом грудью и неподвижно примотанной рукой, принёс Тику крошечного поросенка, только народившегося, уже опалённого и натёртого пряностями. И, после приветствия и разговора о новостях, после выкуренной без торопливости трубки, потемнев лицом, стал говорить.
Тику усмехнулся. Глупые люди. Они думают, раз он болтает языком и дети слушают его, раскрыв рты, то — всё знает и всё умеет. Меру просил совета. И помощи. Значит, пришёл и за умением, и за знаниями. За крохотного, на три укуса голодного рта, поросёнка, захотел изменить судьбу, которую сам себе сотворил. Изменить её покалеченными руками Тику и его больной без отты головой. И ещё Меру сказал, когда ждал ответа:
— Позови серых бабочек, колдун. Я буду говорить с ними. Выкликну тех, у кого просил мены. Попрошу их отдать мои слова обратно.
Тику смеялся. Хохотал, хлопая Меру по плечу, падал на спину и дёргал ногами. Но всё это — в голове. Снаружи он покивал и стал плести сказку о том, что бабочки сами выбирают время, когда прилететь, и что он, мудрец Тику, принимает поросёнка в дар и, как только взмахнут над хижиной серые крылья, призовёт Меру и устроит так, что бабочки услышат. И услышат те, кто взял обещание охотника. А пока дал Меру отвара листьев кровянника, велел смачивать рану и научил заклинанию, чтоб кость быстрее срослась.
Он поднял голову. Через шум дождя и близкий, уже неумолкающий скрип, слышались тяжёлые шаги. Шаги уверенного большого человека. Тику встал, усмехнулся, перекашивая занывшую щёку. Конечно, что ему, большому вождю, ведь не ему слушать бабочек. Ему слушать то, что они прошепчут для Тику. И за это вождь велит женщинам кормить старика и стирать его одежду, а вовсе не за сказки детям.
Большая фигура заслонила слабый оранжевый свет на пороге.
— Все готово, старик?
— Да, мой вождь. Слышишь?
Мененес не ответил. Прошёл к стене, грузно сел на тючок и упёрся руками в колени. Тику вдохнул, выдохнул, успокаивая сердце. И побрёл в чулан. Неся горшок, откидывал голову, насколько мог, морщась от резкого запаха. Плоды раскачивались на стеблях, из трещин торчали щетинистые лапки, хорошо видные в свете, что лился изнутри.
Он поставил горшок в середину комнаты и сел напротив, так, чтобы сосуд стоял между ним и вождем. Только вождь сидел вдалеке, у самой стены, а Тику почти касался глиняного края посудины.
— Уже сейчас? — Мененес говорил шёпотом, глядя на бледные блики, ползающие по лицу Тику.
— Да.
Ведун нагнулся над стеблями, поднял руки, обнимая тёмный воздух, и заговорил, почти касаясь губами ближнего плода:
— От времени до времени и через время… От начала живого через жизнь и до смерти его… Выйди из трав и крови, то, что приходит из трещины, той, что проходит по краю… Между жизнью и смертью…
Запах входил в его ноздри и в рот, а когда он закрыл рот и перестал дышать, шёл в раскрытый шрам на щеке, и Тику замычал от боли. Боль была не та, что приносят когти и клыки, и не та, которую дарит тоска. Боль чужого, непонятного, того, что не скажется никакими словами. Боль от того, что в запахе и в скрипе не было ничего от человеческого мира.