Раздались гневные голоса – мужские и женские – скорее к нам, иди, иди! Он беспомощно всхлипнул, схватился за горло, чувствуя, что задыхается.
Отчаянно разгоняя нечисть руками, он отталкивал их вместе с клочьями тумана, но каждый раз после того, как ему удавалось отмахнуться от одного бесплотного призрака, новый, ещё более отвратительный и жуткий вставал перед ним.
Вот они, стоят на борту: одноглазый вождь батавов Цивилис в высокой тиаре и с мечом в руке; персидский царедворец Аман, окутанный зловещим тёмно-красным облаком; отвратительный продавец крысиного яда с плетёной корзиной, до краев наполненной околевших крыс; нищий мальчишка с обезьяноподобной головой; отвратительные уроды неопределённого возраста и пола, одетые в мешковатые лохмотья…
Все они знали его, и он знал каждого в мельчайших деталях, ведь именно он изобразил каждого, оживив при помощи игры света и тени. Ликуя, они втащили его на борт, и тут же опустили на палубные доски. Силы стремительно покидали его. Воздух, наполненный запахом смерти и тлена, придавливал к полу.
Баркас словно опрокинулся, перед глазами запрыгали тёмные пятна и ярко-красные вспышки. Шум в ушах. Чья-то невидимая рука жадно копалась в душе, вытаскивая оттуда талант, любовь, тепло, оставляя могильный холод.
Всё-таки должно же быть что-то, способное удержать его! Фатально любимая Саския… Тихая, нежная Хендрикье3… И Титус, его сын, его единственный выживший ребенок, которого он тоже умудрился пережить…
Вон они, молча стоят на берегу. Только Саския продолжает плакать.
– Не плачь, не надо. Прости меня, – попросил он, и в тот момент, когда уже собрался с силами, чтобы выскочить на берег, шест шкипера всей тяжестью опустился ему на плечо и прижал к полу.
Этот немой приказ не двигаться более походил на гипнотическую силу. Он не мог сдвинуться с места на этом баркасе, погружаювшемся все глубже и глубже.
Перевозчик упёрся длинным шестом в набережную. Вода хлюпнула, схлынув, и баркас, черканув бортом о камень и слегка осев, оторвался от берега.
Почуяв дыхание смерти, Рембрандт, крепко сжал губы и закрыл глаза, явственно ощутив себя внутри баркаса, отделённым от чёрной воды канала какими-нибудь двумя дюймами дерева.
Что такое жизнь, если не короткое путешествие бессмертной души в человеческом теле, как внутри маленького баркаса, подумал он.
Резкий толчок сотряс его в последний раз, наполняя ужасом, от которого он затрясся и заплакал, как ребёнок. Он плакал, думая о пустоте и одиночестве, ожидавшем его, беспросветном, однообразном, как неподвижно чернеющий канал.
Скудельница
От большой пристани в Смядынской бухте отчалила заморская ладья.
С монастырской стены Стефан Храп угрюмо наблюдал, как ганзейское чудище дважды качнулось на воде и поплыло. Справа, возле Чуриловской переправы через Днепр, дрожали в сизом мареве очертания Немецкой Божницы и крепко вросшей булыжным фундаментом в глинистую смоленскую землю церкви Ивана Богослова, что служила боярским детям училищем.
Только учить было больше некого.
Вместе с дымом костров ветер уносил за Днепр погребальный звон колоколов и противный сладковатый запах.
– Говорят, в Свирской слободе человека заклали, – не глядя на Стефана, сказал стоявший рядом Ярыга.
– В неистовство город впал, – отозвался Храп, протирая слезящиеся от дыма глаза. – Бесится, непотребствам сатанинским предаётся.
Он посмотрел вниз, где под монастырской стеной трудники стучали топорами, наскоро сколачивая гробы, монахи разбрасывали лыко, хворост, поджигали паклю. Высоко поднимался жар костров.
Стоя на коленях возле Стефана, Сом силился открыть бочонок со смолой.
– Вот наказанье господне! – приговаривал он.
– Да не скули ты! – прикрикнул на него Ярыга. – Лучше молись, Христос поможет!
– А вот Москва с Киевом помогать Смоленску не торопятся, – сказал Стефан. – Немцы, вон, жито привезли, муку. Много добра, говорят, делают.