Между 520 и 510 годами до н. э. Никосфен расписал им самим изготовленный канфар, ныне хранящийся в Бостоне. На аверсе и реверсе по пять обнаженных фигур: три юноши, две женщины (
Юноши, воспламененные прелестями подруг, на аверсе бросаются за ними, кокетливыми и верткими, — но не стремятся тут же слиться с ними в объятьях. Объединенные хорегическими жестами молодого человека, бегущего в центре, все вовлечены в экстатический ритуальный, по сути, танец, в котором выражено и преследование, и ускользание, и отталкивание, и стремление обладать, и желание отдаться. Как и на реверсе, здесь нет вина, не слышно музыки, а между фигурами звучат, как в древних изображениях комоса, звуки бессмысленных буквенных цепочек.
Жаркая шумная увертюра разрешается на обороте канфара любовными радостями на длинном ложе, на котором хватает места двум парам любовников и трикстеру, играющему грандиозным фаллоимитатором. Посмотрите на грудь гетеры в левой паре, на грудь юноши в правой. Не покажется ли вам, что в разыгравшемся воображении участников попойки юноша слева вообразил свою подружку мужчиной, а гетере справа мнится, что перед нею женщина? Похоже на маскарадное переворачивание полов в изображениях комоса.
«Слабая, наивная работа, возможно, созданная новичком», — отметил сэр Бизли[816]. Позволю себе не согласиться. Не столько даже потому, что бостонский канфар подписан мастером, проявившим безупречный вкус в качестве гончара, сколько в характере самой росписи. Думаю, она не понравилась Бизли, потому что не совпадает с укоренившимся представлением о том, каким должно быть эллинское искусство на пороге раннеклассического строгого стиля. Никосфен расписал канфар размашисто, передав любовное возбуждение, охватившее симосиастов и их подруг. Мне кажется, его рисунок, особенно два юноши на аверсе, так похожие на одного, стремительно меняющего позу, мог бы восхитить и Матисса.
Вместо занавеса
Читатель помнит, наверное, что во введении я отнесся скептически к нашей возможности приблизиться к восприятию эллинами произведений, созданных их художниками. Вопреки этой декларации книга оказалась насыщена выдаваемыми за действительность воображаемыми художественными впечатлениями людей, которые жили в далекой стране две-три тысячи лет тому назад. Изредка спохватываясь, я спрашивал себя, достаточно ли у меня оснований для бесцеремонных попыток вторжения в их духовный мир. Но, найдя какой-нибудь утешительный довод, продолжал в таком же духе.
Воображаемые впечатления эллинов оказались не очень-то четко отделены от моих личных, описывать которые я не стеснялся. Ведь яркость наших художественных впечатлений не зависит от древности произведений. Нередко они трогают нас сильнее, чем то, что создано вчера, в прошлом году, в минувшем столетии. О силе переживаний старинного искусства, как самого что ни на есть современного, известно по волнам увлечения античностью, неоднократно накатывавшимся на Запад.
Всякий раз, когда я разглядывал произведение, сюжет которого ясен по литературным источникам, — а в главах книги, посвященных богам, героям и царям, таких случаев подавляющее большинство, — я убеждался, что позы, жесты, мимика и вообще характер воображаемого поведения персонажей не противоречат смыслу сюжетов. Не могу представить, чтобы для эллинов эти соответствия не были важны. «Если они были чувствительны к таким достоинствам произведений, — рассуждал я, — то мое и их восприятие не разделены непреодолимой пропастью». Этот опыт убедил меня, что вовсе не обязательно превращать окружающий нас мир в Древнюю Грецию и самому облачаться в хитон и гиматий либо раздеваться догола, чтобы приблизиться к восприятию произведений искусства гражданином Афин, Фив или Коринфа.