Не приезжая и не уезжая, побывал я на миг в чужой стране. Боюсь, что вышел бы из меня путешественник плохой. Глаза разбегались бы. Пытался бы я понять то, чего не поймешь с первого взгляда. А тут чужими глазами — вдруг понимал. А потом я понял еще одну вещь: Юра, при своей молчаливости — умел рассказывать. И умел смотреть. Не то, что умел смотреть, а время дало ему простую точку зрения. Но сам он был не прост, как все застенчивые люди. И склонен к мрачным мыслям. Как все молодые люди, был скрытен. Молодые люди его возраста. Впрочем, был он скрытен больше, чем молодые люди его времени. С детства произвел на него впечатление Москвин[98]
, самый характерный и сильный человек из его окружения. И он невольно взял его за образец. Разбегаются у меня глаза, хочется рассказать все о Юре как о таковом, о Юре как о явлении, — о Юре вместе со средой и временем. Потому что Юра — демобилизованный первокурсник — одно, а Юра — аспирант Института востоковедения — совсем другое дело. Ладно. Ничего у меня из этого в данном случае не выйдет; для точности пришлось бы говорить о вещах, на которые не решусь. Гораздо проще Элла, его жена. Она из Пятигорска. Похожа на майкопских гимназисток: черноглазая, тупоносая, смуглая и привлекательная. Познакомились они на восточном факультете — специальность Эллы — китайский язык. Поженившись, приехали они в Комарово. Сняли комнату далеко — далеко, между поселком и лесом. Было это на зимние каникулы. И дня через два растерянный Юра, с обычным своим недоумевающим хохотком, сообщил, что Элла вдруг свалилась, температура около 40°, где бы достать машину. Я зашел к ним в домишко, который пахнул дымом и сыростью. В большой комнате лежала под одеялом черноглазая Элла и улыбалась. Так увидел я ее в первый раз. Живут они друг с другом. надежно, но ужасно ссорятся. Обижается Элла на вечное Юрино невнимание. Больше, пожалуй, не буду о них рассказывать.В
Следующая фамилия в телефонной книжке — Воеводин
[99]. Когда я его встретил в начале тридцатых годов, работал он вместе с Женей Рыссом[100]. Так и спрашивали — это какой Воеводин, который Рысс? И наоборот. Писали они пьесы все больше для Театра сатиры, и пьесы их ставили, что в те дни не являлось такой уж редкостью[101]. Не вызывало шума и в рецензиях принималось легкомысленно. Одни поругивали, другие похваливали — нравы двадцатых годов еще не были выкорчеваны. Из названий пьес запомнил одно: «Сукины дети». Ударение полагалось тут ставить на конце, описывалось какое‑то семейство. Но публика, естественно, читала привычным манером. Кто посмеивался, кто обижался. В Театр сатиры пришло письмо, где предлагались Рыссу и Воеводину названия для новых пьес — сплошные непристойнейшие ругательства, но в общем никто не придавал этой шалости большего, чем следует, значения. До пьес выпустили Рысс и Воеводин книжку с фотографиями, где громили пошлость[102]. Нэповские витрины, афиши и так далее. Слово применялось в его первоначальном значении: пошлость как пошлость. Мне книжка нравилась. Казалось только, что образцы пошлости до такой степени очевидно пошлы, что не стоило и обличать, и горячиться. Театр сатиры в те дни возглавлял Саша Кролль[103], человек с густыми, жесткими крупно вьющимися волосами, белокурыми при этом. И глаза — бледно — бледно голубые. И маленький рот с полными губами. И длинное бледное лицо с крупными нечастыми веснушками. Худой, молодой Саша Кролль, вечный мальчик, вечный зачинатель новых интересных театров[104]. Мне, грешным делом, казалось, что больше всего на свете ему нравилось начинать, проповедовать, а когда требовалось репетировать, он трезвел и терялся. Но был и он, и Женя, и Всеволод Воеводин тех дней — человеком своего искусства. Других интересов было множество — но отдавались им, сознавая их незначительность. В искусстве считали себя вполне на месте, но все делали «пока».