«Пока» — великая отрада тех дней. Это чувство появилось во время первой войны у меня и моих сверстников. Во время гражданской войны, разрухи, голода, ненадежности и странности нэпа — у людей помоложе, вроде Воеводина. Мы верили в свое предназначение, но не спешили осуществлять его. Казалось, что жизнь еще не началась. Нельзя же работать во время пожара. Следует носить воду, качать насосы, твердо понимая, что это «пока». Отсюда такое количество седовласых и лысых мальчиков, собирающихся начинать работать всерьез и утративших навеки эту возможность. То, что представлялось им чрезвычайным происшествием, оказалось новым бытом. Когда склеротические мальчики пробуют начать всерьез, но ничего у них не выходит, в голову, иной раз, приходит утешительная мысль: а может быть, у них все равно ничего не вышло бы? Впрочем, Воеводин вместе с Женей ездили много по стране. Смотрели. И любили ездить. Вот уж где и служили они высокому делу искусства — собирали материал для будущих работ и при этом не было необходимости немедленно приступать к работе. Нельзя же писать, пока ездишь. В те годы, в начале тридцатых, Воеводин жил более семейственно, более буржуазно, чем Женя Рысс. И жена его более походила на постоянную, настоящую. И мама, работавшая в Мариинке, жила возле. Но всегда он казался неустроенным и менее благополучным, чем вечно беспечный Женя. А мне казалось еще к тому же, что душа его — темна. Говорил он всегда тихо, до крайности тихо. И все поглядывал в сторону. Но при этом не слушал тебя. За его тихой речью, следовательно, скрывалась уверенность в себе. Что‑то в нем все время скрывалось да заключалось. И насколько легко и спокойно чувствовал я себя с Женей, настолько с Воеводиным — неудобно. И знакомства с ним, близкого знакомства, так и не получилось. Впрочем, в тесном кругу нашем все время мы сталкивались. Перешли на ты. И я знал, что все время он, по особым свойствам душевным, попадает в какие‑то сложные положения. Сложные романы. Сложные отношения с друзьями.
Когда началась война, Воеводин попал в морское издательство, носил морскую форму и состоял на военном довольствии, когда мы уже вовсе отощали. Но вот на каком‑то банкете, где выдавали спирт, по сложности характера, наговорил Воеводин своему начальнику чего‑то обличительного. И был отчислен. На гражданке он сразу попал в тот голод, в который погружались мы постепенно, — и дистрофия охватила его в короткий срок и сильнее любого из нас. Я был в Кирове, когда получил от него письмо из Ярославля. Его привезли туда в тяжелом состоянии. У него оказалась флегмона бедра. И его оперировали. Одно время думали, что он безнадежен. Но выходили его. И жизнь пошла дальше через все сложности. И в конце сороковых годов он был охвачен моральной дистрофией. И заболел манией преследования. И его отвезли в психиатрическую лечебницу. Одно время думали, что он безнадежен. Но выходили его, и жизнь пошла дальше. Его психическое заболевание было обусловлено водкой. Сложность жизни его дошла до того, что без общего наркоза обходиться он не мог. Незадолго до психиатрической лечебницы пришел он ко мне ночью в такой степени опьянения, какой я еще не наблюдал у него. Он говорил, говорил, как всегда, тихо и все об одном: об истории и, в частности, о Герцене. И доказывал с яростью то, что не нуждалось в доказательствах: Герцен любил Россию и тосковал без России. «Сядет на пол и поет «Вниз по матушке по Волге». А почему он сошелся с Огаревой? Мало было английских…» И так далее все в этом же роде. «У Сережи Антонова[105]
нет чувства истории. Я его чуть не убил сейчас за это». Вскоре в его тихом бормотании стали появляться паузы. Он словно бы вслушивался во что‑то. Удивленно, даже возмущенно. И вдруг сказал мне: «Ну как ты это можешь говорить?» А я молчал! И когда я стал доказывать это Воеводину, он с удивлением спросил: «Разве?» — и снова забормотал свое. И снова через некоторое время спросил, к моему ужасу: «Ну как ты это можешь говорить?» Сейчас он не пьет. Сильно пополнел и присмирел. Рот изменил свою форму. Что‑то у него с зубами. Живет дальше.