— Не думай, родная моя, — прошептала она, — не слушай смущающих. Люби и верь! Мы ведь все… и отец, так крепко, крепко любим тебя. Каково нам будет потерять тебя! — И она припала к ее плечу и заплакала.
Жени схватила обе ее руки и начала их целовать.
Я быстро встал и вышел.
Я был доволен. Мне, кажется, удалось образумить ее, вернуть на путь истинный или, по крайней мере, забросить сомнение туда, где была твердая вера и недумающая прямолинейность.
Вечером она долго спорила с братом и с Семеном Никитичем Варуновским, довольно пустым крикуном, сыном богатого помещика-соседа, недоучившимся недорослем.
Помню, спор этот был наверху, на антресолях, в комнатах молодежи — и на весь дом раздавался отчаянный крик Семена Никитича:
— Да здравствует разум! К черту сентиментальность и миндальничанье!
К вечернему чаю сошли все вниз, сошла и Жени. Она остановилась несколько на пороге столовой; подле меня был пустой стул. Она прямо подошла, села на него и взглянула на меня с улыбкой своими ясными, добрыми глазами. Я почувствовал при этом то радостное чувство покоя и довольства, которое, кажется, всегда поднимается в сердце каждого человека, когда другая душа подает ему сочувственно руку.
Вечером, после ужина, я вошел вместе с Павлом Михайловичем в его кабинет и сказал ему:
— Мне, кажется, удалось поколебать ее. Теперь вы можете действовать. Исподволь, понемногу, раскройте ей программу наших кружков. Мне кажется, она будет
— Дай-то Господи! — сказал старик и перекрестился на образ большим крестом.
Через несколько дней я оставил Самбуновку, и по отвратительной дороге, испортившейся от постоянных дождей, вернулся в К.
К…е общество я нашел в возбужденном состоянии. Началось движение в Польше и еще резче разделило всех на два лагеря и разодвинуло их дальше друг от друга. Большинство верило в силы России.
— Мы их, бунтовщиков заядлых, опять в рог согнем, как в тридцатых годах! — повторял Мелькунов.
— Началось! Началось! Батенька! — говорил таинственно наш предводитель дворянства. — Вот откуда грядет наша казнь и наше спасенье!! Оттуда, где лежит наш грех… 1772 года… Неправедное дело всегда наказывается! И за злом, с небес, следует благо!.. Мы получим свободу от Речи посполитой… Что же вы не радуетесь?! — вскричал он.
Но радоваться, разумеется, было нечему. Я видел только одно, что наше дело, дело «кружков», усложняется и отодвигается в неопределенное будущее.
— Вы знаете, — прибавил Мелькунов, таинственно, полушепотом, — что вся наша молодежь, та, которую так подло выбросили из университета, отправилась с радостью туда, в центр движения, на поле действия, в лагерь «повстанцев».
— Полноте! — вскричал я. — Разве это возможно!
— Да! Да! Я это слышал от Литвинова.
На деле оказалось, что ничего этого не было и ничего этого он не слыхал. Наша молодежь занялась восстанием, так сказать, теоретически. Многие вернулись в университет, собирались, таинственно совещались и с жадностью следили за газетами.
Восстание разгоралось — и в нашем обществе этот пожар усилил враждебные отношения. Оно снова заволновалось, но глухо, таинственно. И в это самое время, как удар грома, упала резкая статья «Русского Вестника», которая открыто и энергично нападала на наших заграничных эмигрантов. Ультралибералы с пеной у рта ругали Каткова и Леонтьева; псевдолибералы задумались и присмирели; консерваторы и патриоты подняли головы и сплотились. Борьба обострилась — но, по крайней мере, общество вышло из неопределенной пассивности и бросилось в ту сторону, куда тянули его скрытые симпатии.
В это время я получил письмо. Его принесла какая-то странница и передала моему человеку.
Когда я взглянул на почерк этого письма, то что-то кольнуло меня в сердце… Почерк был слишком хорошо мне знаком. Письмо было от Лены. Я быстро, лихорадочно сорвал конверт. Развернул письмо дрожащими руками и принялся читать его, но слезы застилали глаза, и строки прыгали перед ними. Вот что писала она: