Читаем Тень за правым плечом полностью

А дальше он оказался заложником своей законопослушности — выйдя из юрисдикции одного начальства, педагогического, он мгновенно вплыл в область подчинения начальства военного — и смотрел, должно быть, с обожанием в рот своему командиру с той же любовной покорностью, что прежде — директору гимназии. Если бы судьба распорядилась иначе, и он попал бы в полк, перешедший впоследствии на сторону большевиков, то стал бы он красноармейцем, а может быть, уже и вернулся бы к своей Галиночке, но ему повезло (или не повезло) оказаться под началом старого служаки, который еще в самом начале волнений взял да и расстрелял двоих большевистских агитаторов прямо у стены казармы, после чего во вверенном ему подразделении надолго воцарилась тихая аполитичность. Постоянно уменьшающийся отряд, где служил Гродецкий, отдрейфовал на юг, где влился в Добровольческую армию, вместе с которой его изрядно помотало между Кубанью, Крымом и Центральной Россией, — и два года спустя он оказался без всяких средств существования в на тот момент наполовину русском Константинополе.

Рассказывая о своих злоключениях, он как будто пересказывал виденную им фильму — настолько его повествование было лишено каких бы то ни было эмоций: словно прежняя, довоенная жизнь, закончившись с призывом, забрала с собой и все его человеческие чувства. Любопытно, каким он был до этого момента — вполне допускаю, что таким же автоматоном, как сейчас: кстати, может быть, для школьного учителя это не такое уж дурное качество. Мы застали его уже совершеннейшей марионеткой: он всегда в одно и то же время просыпался (о чем, благодаря тонкости стен, я была осведомлена раньше прочих), со свистом разжигал примус, щеткой чистил свой единственный костюм, дважды уже, кажется, перелицованный и безобразно затрепанный на локтях, полировал на нашем общем крылечке свои ботинки, содержавшиеся, напротив, с офицерским щегольством, и ровно в шесть сорок пять отправлялся на уроки, помахивая в такт своему строевому шагу порыжелым кожаным портфелем с тяжелой бронзовой накладкой.

Позже сделалось понятным, что его умственное устройство в точности повторяет неукоснительную упорядоченность его внешнего быта. По пятницам он ходил в баню и переменял белье (о чем с военной прямотой не преминул сообщить нам при первой же встрече); по субботам днем, сидя дома, читал газеты, а вечером шел в Моравску-Тршебову, высиживал сеанс в кинематографе, после чего высаживал кружку пива и возвращался в гимназию. Если бы кто-нибудь сказал ему, что в баню можно ходить по вторникам, а то и дважды в неделю, он бы, вероятно, вытаращил на него свои серые глаза и проговорил бы что-то вроде «вылечился Ваня, помогла ему баня» или отделался каким-нибудь другим русским рифмованным трюизмом, которых имел в запасе великое множество. Подобным образом были у него систематизированы и все прочие понятия: детей надобно было учить и не давать им баловаться и лениться, а при провинностях — наказывать; из жалованья следовало откладывать на черный день; азартные игры порицались строго; солнце вставало на востоке; животные делились на полезных и вредных — и так далее. Ко всем нациям, кроме русской, относился с насмешливым презрением, только почему-то ужасно уважал индийцев за тайное знание — собственно, единственной книгой, кроме учебников, которую я видела у него в руках, была «Карма-йога, или Путь к совершенству посредством деятельности», прошедшая с ним всю войну и вывезенная в эмиграцию. «Карму-йогу» эту он мог перечитывать часами, наморщив свой узкий лоб и шевеля губами, как будто читая молитвы, — какой-то там, видимо, имелся ключ к его незамысловатому уму. Впрочем, была в его скромной библиотеке и еще одна книга, которую он чуть ли не при первом знакомстве ссудил Мамариной, — это был седьмой том из собрания сочинений Григоровича, неизвестно как к нему приблудившийся.

При этом в обычной жизни он был настроен довольно-таки скептически: бывает такой глубинный русский ощеренный цинизм, который заставляет его носителя воспринимать окружающий мир через призму готовности не оказаться облапошенным. Всюду ему мерещились посягновения на его душу, сознание или кошелек. Религию он считал «поповской выдумкой», направленной на обман низших классов (к которым, понятно, себя не причислял); литературу пустым делом и сказками для взрослых; щадил лишь кинематограф и легкую музыку — первый за увлекательность, а вторую за то, что способствовала пищеварению. К последнему же относился с удивительной серьезностью: в дополнение к общему обеду, подававшемуся в общей столовой, варил лично для себя какие-то особенные питательные смеси, отмеряя по часам время для наиболее благоприятного их приема. Столь же истово относился он и к гимнастике, считая ее делом почти религиозным, — и каждое утро посвящал около получаса упражнениям с пудовыми гирями, благодаря чему из-за стенки доносилось хриплое дыхание, редкие всхрапывания и тяжелые удары, как будто там содержался бьющий копытами жеребец.

Перейти на страницу:

Похожие книги