Первая замеченная мною странность была в том, что изменился характер самой Мамариной. В последние годы она как-то преждевременно обрюзгла и обабилась: полагаю, что завсегдатаи ее прежнего вологодского салона не признали бы в нынешней сорокапятилетней беженке с потухшими глазами былую властительницу дум, утонченную поэтессу и художницу. Читала она теперь только переводные романы, печатавшиеся где-то в Риге, причем особенно налегала на неизвестного мне французского автора по имени Морис Декобра (из-за своей фамилии он представлялся мне довольно-таки колючим на вид): по всей нашей квартире были раскиданы его книжонки с завлекательными названиями (вроде «Улицы накрашенных губ» или «Сфинкс заговорил») и обложками с изображенными на них томными пухленькими дамочками, пригубляющими что-то веселящее из фигуристых бокалов. И вот вдруг в какой-то момент Декобра получил отставку и был сослан в чулан, а на смену ему пришли сочинители из прошлой жизни: однажды, например, я обнаружила, что Елизавета Александровна экспроприировала том моего Метерлинка и внимательно его читает. Более того, когда я в следующий раз собиралась в Прагу сдать свои цветочки, она, явственно смущаясь, попросила взять для нее в библиотеке «Творческую эволюцию» Бергсона — уж не знаю, зачем она ей понадобилась.
Изменилась к лучшему и ее внешность: она вновь стала следить за собой и даже вытребовала у меня немного денег на посещение госпожи Дестиновой, парикмахерши из соседнего городка, о которой с восторженным придыханием отзывалась женская часть гимназии. Если бы меня хоть в малейшей степени занимала личность Мамариной и ее внутренние эволюции, я могла бы уже тогда задуматься, что, собственно, заставило ее вдруг перемениться, а так я просто мимоходом удивилась этому обстоятельству, да и забыла о нем.
В другой раз я застала ее в совсем уж странном положении: с рукодельем, в котором я с изумлением узнала отвратительно истрепанный пиджак нашего соседа. Мамарина сосредоточенно и бестолково тыкала иголкой в края особенно досадной дыры на локте, пытаясь ее залатать, но от ветхости ткани лишь дополнительно ее обтрепывая. Для меня особенным потрясением было не само появление этой тряпки в нашем доме (хотя я не удивилась бы, если бы в швах ее подкладки водились бы и незваные гости), а то, что Мамарина где-то раздобыла иглу: с ее расслабленностью ей ничего не стоило оставить ее где-нибудь на стуле или диване, так что Стейси могла уколоться. Довольно резко я спросила, с каких это пор наш дом превратился в лавку старьевщика. Она вспыхнула и, ничего не ответив, ушла в свою спальню, хлопнув дверью. Если б она оставила этот злосчастный пиджак, я бы его немедленно сунула в печурку, как в сходной ситуации поступил какой-то дурак-царевич из русской сказки, но она утащила его с собой и потом дулась на меня несколько дней.
Сам владелец пиджака, как я уже потом поняла, тоже к нам зачастил, благоразумно выбирая для этого время, когда я была в гимназии или в Праге. Обладал он, как многие неприкаянные русские мужчины, особенным даром оставлять свои трудносмываемые следы: то я случайно находила в горшке с драценой забытый там отвратительно размокший окурок папиросы, то вдруг пропадала одна из наших чашек («а я разбила», — отвечала мне Мамарина, нахально глядя прямо в глаза), то обнаруживался вдруг беспорядок в моих письменных принадлежностях — это, оказывается, Михаилу Дмитриевичу вдруг потребовалось что-то записать (не вполне понятно, почему для этого нельзя было обойтись собственным пером и чернилами — вряд ли на него нахлынуло вдохновение прямо в нашем доме). Интересно было бы знать (но сейчас уже не выяснишь), как ко всему этому относилась Стейси, — или он старался в своих посещениях избегать и ее? Вообще при мысли о том, что она могла видеть это сладострастное воркование двух голубков, у меня сжимаются кулаки — но опять-таки теперь сделать уже ничего нельзя.