Мама наконец подменяла меня в очереди, а я съезжал на ногах по откосу, бежал к реке и мог наблюдать, как прозрачная вода неспешно перемещается над песчаным дном, как колышутся длинные косы водорослей, как среди них лениво плавают мелкие рыбешки, а беззубка странствует по дну, оставляя за собой на песке длинную борозду, которую постепенно размывает течением. Иногда я снимал ботинки, заходил в воду и пытался руками поймать рыбку или доставал из воды беззубку и пробовал ее открыть, но она быстро втягивала свою белую ногу внутрь, закрывалась и становилась твердая, тяжелая и недоступная, как камень. Когда я возвращался в очередь, мама была уже на подходе к столу, и вскоре мы медленно шли домой, таща за ручки большую тряпичную сумку, полную фасоли, гороха, муки и круп. Иногда мама говорила: «Чтоб ему провалиться — опять повысил цену на муку на миллион». Но те, что стояли за нами, платили еще больше.
В этом городке мы прожили два или три месяца. По небу проплывали тучи и порой заслоняли солнце, дули ветры, взметавшие уличную пыль, сирень давно отцвела, пахло сеном и лошадьми. А я носился взад-вперед. Иногда дорогу мне перебегала кошка, тогда я говорил про себя «тьфу-тьфу», иной раз прицеплялась какая-нибудь псина, летела рядом и лаяла как ненормальная, но я кричал: «Кыш в конуру!», и пес от меня отставал.
Еврей Зильберштейн все время поднимал цены, худел на глазах, бледно-голубые глаза становились все более мутными, масляными, как говорила моя мама. Его все чаще не оказывалось на месте (говорили, ездит куда-то далеко за товаром), а торговала жена, намного симпатичнее него, пухлая, с розовыми щеками, в светлом, криво сидящем на голове парике. Иногда Зильберштейн возвращался из своих поездок в пустой телеге, спрыгивал и сообщал: «Сегодня мы уже не торгуем, может, завтра будем», — и закрывал дверь на ключ. Бывали дни, когда Зильберштейн продавал только крупу или только горох, потому что не было ни муки, ни фасоли. Я по-прежнему бегал, подменял маму в очереди, мама приносила от отца из конторы задаток. А вообще, денег становилось все больше, они были новенькие, шелестящие и пахнущие краской, с орлом, Костюшко и какой-то неизвестной тетей, но, поскольку этих банкнот прибывало, маме пришлось сшить из сурового полотна специальную сумку, застегивавшуюся на кнопку. Отец утверждал, что после жатвы у Зильберштейна будет больше крупы и муки, и действительно — стало больше, но и цены теперь были еще выше, чем прежде.
Однажды утром я, как обычно, бежал от отца сообщить маме, что он получил аванс и чтобы она сразу пришла за деньгами. День был довольно прохладный, с реки дул очень сильный ветер, мелкие тучки проносились по небу и то и дело загораживали солнце. Но моей мамы в очереди не было. А не было ее потому, что очереди вообще не было. Дом Зильберштейна был наглухо заперт, окна закрыты деревянными ставнями, на входной двери, обитой проржавевшей дырявой жестью, висел замок. Возле дома, опершись о стену, стоял какой-то мужик. Он прислонил к стене кнут и скручивал цигарку. Я не знал, что сделать, что сказать, и уставился на него. Мужик закурил, а потом спросил:
— Ну чего стоишь? Чего смотришь?
— А пан Зильберштейн сегодня не будет торговать?
— Зильберштейн уже никогда не будет торговать, повесился, — ответил мужик и сплюнул.
— Ага, то есть ни завтра, ни послезавтра?
— Никогда, он повесился. Ты по-польски понимаешь?
— Да, — ответил я.
Я повернулся и понесся домой с новостью, что Зильберштейн больше не будет торговать, потому что повесился, но бабушка уже знала, а мама вернулась позже, потому что искала меня. Оказалось, и отец уже знал. Когда он пришел обедать, сел за стол и вынул из кармана газету, мама сказала:
— А почему, собственно, этот глупый Зильберштейн повесился?
— Не успел, — ответил отец, не отрываясь от газеты.
— Что значит «не успел»? Не понимаю.
— Просто не успел, и все.
— Может, отложишь газету? Сейчас будет обед, — сказала бабушка и пошла в кухню за супом.