Я глаза зажмурил, открываю — будто и не было. Темно в часовне, как и полагается по законам физики. Бабушка домолилась, стоит, на клюку опираясь. В руках сверток держит.
— О тебе я молилась, — говорит. — Чтоб с войны вернулся живым да не калекой. Долгой война будет. Твое поколение, почитай, все поляжет. Из твоего класса в школе ты один и вернешься.
— Да что ты говоришь! — возмутился я. Мы-то тогда, фильмов насмотревшись, «Если завтра война» и все такое, думали — обойдётся малой кровью да на вражеской территории.
— Что есть, то и говорю, — ответила она. — Возьми то, что даю, и сохрани. На груди носи, там и петелька есть. Будешь носить — вернешься еще к своей Любушке (эх, прозорливая же была; я тогда еще к прабабушке твоей и не сватался, только ходил и смотрел; она самая красивая была на всю Некрасовку, ежели не на всю Кострому), а коли снимешь или потеряешь — тут тебя смерть и найдет… Перед рассветом у ключей водой омойся, да и ступай на свой призывной пункт.
Знаешь, Сергуня, я хоть и молод был, и дурь комсомольская у меня в голове играла, как хулиган на баяне, а все ж сделал, как она велела. И поди ж ты! Дважды из котла выходил, под Смоленском и под Брянском. У Истринского водохранилища один из роты остался, когда немцы на Истру перли.
Потом Сталинград. Там, помнится, отправили меня в разведку, я бабушкин подарок снял и в землянке оставил, и что ж? Обнаружили нас, из минометов накрыли, едва до своих добрались, а Славку Вотякова осколок мины уже на нашем бруствере догнал — втащил я его в окоп, а он мертвый. Больше бабушкиной котомки я не снимал, разве что в бане. Эх… как война началась, все мы комсомольцами были, религия — опиум для народа, бессмертная душа — вредоносный атавизм… А помню, после Курска в бане мылся — гляжу, нательные крестики, почитай, у половины. Где они их только брали…
Курск прошел. Брянск со Смоленском обратно освобождал. Потом Минск, потом Южная Польша — у Зеленой Гуры три дня так нас бешено атаковали эсэсовцы — на минуту глаз не сомкнул за трое суток. Опять из роты нас трое осталось — я, Миша Кустодиев да Вася Цыганчук. Жаль, в Берлин не попал, накануне осколком в плечо долбануло, по кости только чиркнуло, а все равно в госпиталь направили. Да ладно, правильно направили — кость хоть и не задета, а рука онемела и лишь через неделю отошла. С такой рукой трехлинейку не удержишь — какой из меня при такой позиции вояка?
Для Сергея дед Сережа всегда был героем. Хотя он, конечно, и был героем — его пиджак, в котором дед ходил на разные торжественные мероприятия, украшал целый иконостас — ордена Красной Звезды, Славы третьей степени, Отечественной войны второй (потом, на сорокалетие Победы, и первую добавили), а уж медалей-то — не счесть. Дед Сережа Сергею-младшему внимания много уделял — и плотничать его учил, и кирпичи класть; и на рыбалку с ним ходил, и в лес по грибы; и читал ему, и истории разные рассказывал… И в храм его привел дед Серёжа, и на Святое озеро сам водил, и часовню у него показывал.
Часовня эта с первого раза поразила Сергея. Вроде ничего в ней примечательного — небольшая, но с высокой, конусообразной крышей. Вот только было в ней что-то такое… особенное. Часовня была закрыта на большой амбарный замок, но лишь для виду — все местные знали, что замок можно раскрыть, дернув посильней, но потом надо обязательно защелкнуть обратно.
Внутри было пусто, неухоженно. Ни образов, ни фресок — просто пустое квадратное помещение, но… войдя внутрь, ты словно из нашего времени перемещался даже не в другое — куда-то между временами.
— Чего ж она пустует? — спрашивал деда Сережу Сергей. — Храмы везде восстанавливают, строят, а наш будто невидимый.
Дед Сережа только рукой махал:
— Потому что люди Бога забыли. Деньги — вот их бог, а настоящего не видят. Есть, конечно, духовные люди на Руси, и много, но, видно, не в наших краях. Все о деньгах думают, даже в храм с тем же приходят. И милостыню подают, и жертвуют с тем, чтобы Бог им с процентами вернул. А Богу разве это надо? Бог не банкир и не ростовщик. Ему душа живая нужна.
Потом Сергей подрос, вступил в период, когда со взрослыми начинают спорить. Тогда ему казалось, что дед безнадежно отстал от жизни со своими рассказами, со своей верой в Бога и чудеса. Тихий и спокойный уют дедового дома, осиротевшего со смертью бабушки Любы, стал вдруг невыносимым. Хотелось в Москву, где жизнь била ключом, где были друзья, девушки, веселые компании…