— Ну а как у тебя дела? Пока бабы бодрствуют, невозможно разговаривать. Я не могу тебе передать, до чего я рад тебя встретить. Разве это мелочь? Мы ведь были близкими друзьями. Вдруг ты ушел — и «отрока нет».[152]
Но ничего не забывается. Там, в аду, каждую пару дней ждали селекции, и я каждый раз заново с тобой прощался: «Прощай, Грейн, и прости, если я был неправ по отношению к тебе или сказал тебе дурное слово…» Не могу тебе передать, как близка была там смерть. Она просто стала своим человеком, другом. Многие так и не дожили до газовой камеры. Умерли за работой. Или ночью на нарах. Один раз я лежал на нарах рядом с одним человеком и разговаривал с ним. Вообще-то разговаривать не разрешалось. А что разрешалось? Да и сил для разговоров тоже не было, поэтому ночью падали и засыпали, как убитые. Но именно в ту ночь охранники немного расслабились. Он лежит на нарах и спрашивает меня: «Как ты думаешь, Морис, мы выйдем отсюда живыми?» Я ему говорю: «Ты — может быть. А я уже одной ногой на том свете». Я продолжаю с ним разговаривать, а он мне не отвечает. Я подумал, что он заснул. А он умер посреди разговора…— От голода?
— Не знаю. У них был скорбут.[153]
Это такая болезнь.— Да, я знаю.
— А от чего не умирали? Если кто-то остался жить, то это было настоящим чудом. Когда немцы увидели, что союзники побеждают, а их конец близок, они начали просто всех расстреливать. У них было только одно желание: убивать, убивать. Они превратили убийство в игру. Строили людей в ряд и убивали каждого третьего. Других заставляли рыть себе могилы. Не хочу огорчать тебя, Герц, но я видел евреев, копавших себе могилы. Стоит еврей и роет себе могилу… Я поднимаю глаза к небесам,[154]
а они голубые, и солнышко светит — все тихо… Ангелы не плачут, Владыка мира молчит… Ах, да что ты знаешь? Что ты знаешь? Я не ожидал, что евреи так быстро забудут.— А что они могут сделать?
— Ну, не знаю… Но мне было суждено выйти оттуда живым. Как? Почему? Зачем? Ты мне не поверишь, Герц, но мне стыдно до сих пор. После того как я видел это все, стыдно жить. Пока я не оказался на палубе судна, идущего в Палестину, я все еще не верил, что буду жить. Американцы уже пришли и все такое прочее, а я все не был уверен. В нашем прибытии в Эрец-Исраэль было что-то от прибытия в рай. Мы снова стали что-то значить. Да что там, нас буквально носили на руках. Мы плакали. Для нас устраивали торжественные застолья и произносили речи. Только что ты был хуже блохи или вши, а вот тебя уже возят в автобусе, и евреи приходят, чтобы устроить тебе торжественную встречу, и смотрят на тебя с такой любовью… Правда, от этого тоже стало в конце концов тяжело. Почет после стольких унижений трудно переносить. Впрочем, ничто не вечно. Англичане докучали. Они всё никак не могли смириться с тем, что у еврея есть место, где он может приклонить голову. Так оно осталось и до сих пор. Когда я пришел в себя, то отправился работать на строительство дороги. Но силы у меня уже были не те. Солнце жжет немилосердно, а день долгий, как Изгнание. Сидит йеменский еврей и тянет мелодию, длинную, как Изгнание. У них есть терпение. Или, может быть, для них это уже Геула?[155]
Я пошел в кибуц, но там тоже было тяжело. Там в большинстве своем молодые люди. Они смеются, поют, танцуют хору.[156] А среди них кручусь я, полутруп.Я тебе кое-что скажу, но знаю, ты мне не поверишь. Я начинал подумывать о том, чтобы покончить со всем этим. Сам не знаю почему. Просто ощущал, что больше не могу жить, что уже не принадлежу этому миру. Я словно скитался по чистилищу. Меня тянуло туда, к шести миллионам. И вдруг приехала она, Флоренс. Что она во мне нашла — не знаю. Да что мы за пара? Но поскольку все на этом свете идет наперекосяк, то почему браки должны быть равными?
— Да, это правда.
— Так оно вышло и так получилось. В моих собственных глазах это выглядело как насмешка. Только женитьбы мне не хватало! Фаня и дети ушли туда… Я даже не знаю, когда и как. Я потерял всех, всю семью. А тут вдруг меня ведут к свадебному балдахину. Но у них я научился быть пассивным. Это единственное, чему я там научился. Стоишь ты в грязи, а на тебя льется проливной дождь? — Пусть льется. Тебя обзывают? — Пусть обзывают. Тебя бьют? — Пусть бьют. Тебя ведут в печь? — Пусть ведут. Самое тяжкое — это думать, и я научился останавливать мысли. Сначала это трудно, потому что мозг хочет думать точно так же, как желудок хочет переваривать пищу. Но со временем я дошел до такого состояния, что мне стало трудно думать. Я превратился в скота. Даже голод переносишь легче, если не думаешь. Ладно, давай уж лучше поговорим о чем-нибудь повеселей. Как дела у тебя, Грейн?
— Да какие у меня могут быть дела?
— Но что-то ведь с тобой происходило в течение всех этих лет…
Грейн ничего не ответил. Оба они, Герц Грейн и Морис Гомбинер, словно прислушивались к тишине.
2
— У меня, Морис, дела неважны.
— А в чем дело?
— Ты же видишь.
— Какие у тебя претензии к жене?
— У меня к ней нет никаких претензий, только скучно.