Да, многое шло скверно, и он терпел; все даже очень шло скверно, и он сдерживался. Но оказалось, что даже армия
наша утратила доблесть: этого он уже не в состоянии был вынести, по крайней мере долго. Потом, разумеется, события войны приучили ко всему. Киреев переболел факт и этого разложения русских сил и снова овладел собой. Но, повторяю, ничто не потрясло так могикана старой, великой России, как потеря чести русской армии.Сходные впечатления ему пришлось пережить и во время заключения Портсмутского договора. Здесь опять честь России
не только была потеряна, но оказалось, что о ней государственные деятели уже не имеют и понятия. Витте находил свои портсмутские деяния очень удачными и полагал, что вполне спас честь России, отвергши требования контрибуции. Тогда японские участники переговоров высказали свое удивление тому, что русские считают посягательством на честь России требования уплаты денежной, тогда как соглашаются на уступку территории. Киреев вполне понимал японцев и с тех пор просто возненавидел Витте. Но конечно, не в одном Витте было дело. Император публично заявлял являвшимся к нему депутатам, что он «не заключит позорного мира», — и через несколько дней подписал Портсмутский договор. Он, значит, не видел в нем ничего позорного. Слова «контрибуция» в нем не было написано, хотя огромные суммы вознаграждения были уплачены под наименованием уплаты за содержание пленных. А в манифесте о мире Император перед всем светом не стеснялся сказать, что японцам отдан только «отдаленный остров Сахалин». Как будто вопрос государственной чести измеряется расстоянием уступленной территории от Петербурга. Но Киреев еще помнил заявление Императора Николая Павловича, что «русский флаг, где-нибудь поднятый, никогда больше не спускается», как спустил его Николай II не только на «отдаленном острове», но и в Порт-Артуре и Дальнем — так его переименовал лично сам Император вместо Талиенвана.Эта потеря чести армии и государства была всего тяжелее для могикана старой России. «Новые люди» тогда уже не понимали его. Они заботились об «интересах», хотя и интересы умели сохранить не лучше, нежели честь. Киреев чувствовал всеми фибрами души, что его Россия,
та, которою он жил и гордился, куда-то исчезает. А между тем он подходил сам к концу жизни и не мог надеяться увидеть воскресение того, что умирало на его глазах. Наступала революция, которая сама по себе его не могла удивить, но в которой он не улавливал духа старой России. В течение самой революции я его, кажется, не видал, не припоминаю встреч, но немедленно по окончании ее стал видеть часто, был у него даже в Павловске. Понятно, что такая революция могла лишь еше более удручать его, потому что в ней Россия только еще более отходила от основ своего прошлого, исторического бытия. Александр Алексеевич не удивлялся революции, он предчувствовал ее. Мало того, он не считал ее и конченой и относился к этому со спокойствием неизбежности. Государственная Дума не возбуждала в нем, конечно, никаких надежд, и царская власть точно так же ясно определилась как безнадежная. Госдума была антипатична ему как учреждение парламентарное, но нвиду непригодности царской власти он, может быть, еще и примирился бы с Думой, если бы она представляла хороший парламентаризм. Но она была самым плохим его образчиком и, при всех роспусках, оставалась учреждением, по преимуществу дезорганизующим страну и революционизирующим ее. Таким образом, будущее было задернуто для стареющего могикана только траурным флером.Единственным отрадным для него событием, как сказал я, явилось Предсоборное присутствие. Только в нем чуялся ему росток чего-то устроительного. Но это было явление совершенно исключительное.