Товарищ его меж тем с утра быстро искупался в море, закинул донку, набрал брусники, грибов, сварил компот и суп. Он очень переживал за Макарова, пихал в него новые лекарства, уверял, что они-то уж точно помогут, заставлял жевать кусочки древесного угля из костра, подбадривал и искренне хвалил за то, что, несмотря на болезнь, кум нашел в себе силы уйти из гостиницы и вместо душного номера они живут в лесу; пил за его здоровье водку, куда бросил для запаха и вкуса несколько веточек можжевельника, потом ушел на лесное озеро рыбачить и через несколько часов вернулся совершенно пустой, но нимало не расстроенный неудачей; попробовал ловить в море, заходил далеко в болотных сапогах, блеснил, выудил страшного колючего морского бычка, поскользнулся, упал в воду и черпнул воды в сапоги, но и этому ничуть не огорчился. А больной все лежал на кариматах и глядел на морской залив и на своего сына, который собирал дрова, жег костер, по многу раз залезал и вылезал из палатки, гонялся за птицами, иногда подолгу сидел на берегу, замерев и уставившись в одну точку, и тогда они не видели и не слышали его часами, но не волновались: на островах, где ангелы запретили селиться волкам и медведям, никакого лиха случиться с мальчиком не могло.
Было тепло, ветерок отгонял комаров и мошку. Поддубный поставил чай и принялся хитроумным способом сушить сапог: он нагрел в пустой консервной банке мелких камешков, но так, чтобы они были не слишком раскаленными, высыпал в сапог и стал его трясти, а когда камни остыли, повторил операцию заново. Ладно скроенный, черноволосый с ранней проседью и с голубыми, как у сиамской кошки, глазами, влюбчивый, вольнолюбивый и жизнерадостный человек благодушествовал и напевал, говорил, что нигде ему так хорошо не отдыхается и не спится, и сквозь слабость, озноб и горячечность, скользя глазами по горизонту, по блестящей воде и верхушкам деревьев, неуклюжий, ленивый Макаров размышлял о том, что хоть и побывал во многих чудесных местах, столь удивительного видеть ему не доводилось. Но все же сами эти мысли были какими-то малокровными, вялыми и отстраненными, как если бы он опять не находился здесь сам, но в очередной раз слушал рассказ своего товарища об островах, только теперь особенно подробный и яркий, и видел все чужими глазами.
Это не огорчало его, потому что, думал угрюмый больной, для него уже давно все кончилось, его поездки и открытия, выуженные рыбины и ночные костры — остались позади, и надо только, чтобы все это увидел и почувствовал его маленький сын. Он ощущал теперь необыкновенную нежность к мальчику, и раздражение, которое прежде вызывала во взрослом человеке детские неумелость, медлительность, капризы и страхи, все, из-за чего ссорился он с женой, больше не касались его души; он был очень рад, что сумел уговорить строгую и нежную женщину отпустить сына, и только тревожила его никак не утихавшая собственная болезнь.
Эта болезнь мешала ему играть с ребенком, и он даже не разрешал ему к себе подходить, а глядел на сына издалека, будто их разделяла невидимая ограда, и вспоминал себя маленького, своего отца, не дожившего до рождения внука, — а каким замечательным он был бы дедом! — большое озеро под Москвой, куда они ходили в детстве купаться, деревеньку с церковью на берегу, высокие дубы и березы. Пустынный беломорский залив с редкими соснами и мхом, дощатый домик и исхоженный дачный лесок, Сережины крики и игры, и сам Павлинька Макаров, тоже семилетний, возбужденный, живой и разгоряченный — куда все делось? — полуденный чай с клубничным муссом, а потом блаженное ощущение покоя и безопасности, оттого что рядом с ним находился неторопливый, внимательный и добрый большой человек, страх нынешнего одиночества и заброшенности, отцовское и сыновнее — все это перемешалось в тяжелой голове лежащего на морском берегу человека, точно поднялось к горлу и встало комом непроясненное воспоминание.