Он еще момент постоял, неподвижный как камень, с побелевшим лицом – и вот уже пусто там, где он стоял, и люди смотрят ему вслед… Они стояли и смотрели, – но ни один не бросился за ним, как бросились бы за кем-нибудь другим, чтобы гнать камнями: ведь они любили его… Наверно им казалось, что его неистовство, его судьба, – это ниспослано небом, и лучше оставить его богам… Он скрылся; и когда ярость стала стихать во мне – словно приступ лихорадки, – я ощутил болезнь землетрясения, такую же как всегда.
Я закрыл болевшие глаза… И словно эта картина только и ждала, чтоб я отвлекся от всего другого, – передо мной мелькнули рощи Эпидавра, пропитанные дождем и покоем. Я ведь был не только царь, но и жрец; и мне вспомнилось, как всю мою жизнь, – с тех пор как ребенком был в храме Посейдона, – его предостережения служили мне, чтобы спасать людей, а не карать…
Пришел в себя, огляделся и сказал трезенцам:
– Мне был знак от Посейдона. Он ударит, и скоро. Предупредите людей во всех домах, чтоб вышли наружу. Передайте это во Дворец.
Они завыли от ужаса и бегом кинулись прочь, вскоре затрубили рога глашатаев… Вокруг меня не осталось никого, кроме моих людей из Афин; они нерешительно стояли поодаль, боясь и подойти и оставить меня. Я стоял один, слушая шум тревоги, катившийся вниз от Дворца к городу… И вот в него вмешался другой звук – дробный топот копыт колесничной упряжки на нижней дороге. Услышав его, я содрогнулся: слишком близок был божий гнев, – вот он, рядом, – сердитый стук из-под земли отдается в голове болью… И тут я вспомнил: каждая душа в Трезене знала о моем предупреждении – только он не знал. Он один был во мраке неведения, и если даже сам почует это – может не понять.
Земля покалывала мне ноги, а сердце колотилось от гнева – моего и божьего… Дворец был похож на разворошенный муравейник: выбегали женщины, с детьми, со свертками, с горшками, – слуги выносили ценности… Вот засуетились у главного входа – в закрытых носилках выносили старого Питфея… Я перевел взгляд дальше – там, далеко внизу, на дороге к Псифийской бухте, в последний раз мелькнула на повороте яркая голова. Теперь даже лучшая упряжка в Трезене не смогла бы его догнать.
Страх землетрясения заливал меня, как было с детства: холодный, тяжелый, затмевающий все остальное… Ведь самая яростная ярость человека всё равно что топот детской ножки по сравнению с божьим гневом. Но старая привычка подсказывала: будет не так страшно, как бывало, или во всяком случае не здесь. Вроде я стоял на краю, а центр где-то далеко. Я закрутился, как собака на запах, и когда повернулся к морю – почуял, как волосы встали дыбом. Вода в проливе была неподвижна, словно расплавленный свинец.
В застывшем воздухе разносилось ржание и визг лошадей, которых выгоняли из конюшен в поле… И вот сквозь этот шум послышался голос, совсем рядом, хриплый и прерывистый:
– Царь Тезей!.. Государь!..
Высокий воин, – дворцовый борец, обучавший молодежь, – продирался ко мне через рощу с какой-то ношей в руках. Когда я обернулся, он положил ее на землю. Это был Акам. Он оттолкнул воина – тот хотел поддержать ему голову и, опершись на локти, отчаянно боролся с удушьем, содрогаясь всем телом, хватая воздух… Воин сказал:
– Он хотел прийти, государь. Я нашел его внизу, он пытался бежать и упал… Он без конца твердит, что должен увидеть тебя раньше, чем умрет, государь.
Мальчик поднялся на одной руке, а другую протянул ко мне, подзывая ближе. Лицо его побелело, губы были почти совсем синие… "Отец!" – это слово вырвалось свистящим хрипом, и он снова схватился за грудь обеими руками, словно хотел разорвать, чтобы впустить в нее воздух… И неотрывно смотрел мне в глаза, но во взгляде был не страх – что-то другое, что он хотел высказать.
Я подошел и наклонился над ним, над сыном, который остался у меня. И подумал: "Может ли быть, что божий знак дан и ему, и у него нет сил это выдержать? Однако если так – он мне в самом деле сын, хотя бы он…" А ему говорю:
– Держись, парень, скоро это случится, и страх пройдет.
Он замотал головой и захрипел, пытаясь сказать что-то; потом закашлялся, лицо налилось кровью, как у повешенного… Но все-таки ухитрился вдохнуть – и выкрикнул имя брата.
– Ни слова больше! – говорю. – Ты болен, и ты не знаешь ничего. Молчи и отдыхай. – Его грудь ходила ходуном, переполненная словами. – Успокойся. Потом ты поймешь… – Его глаза наполнились слезами боли и бессилия; хоть я и был почти не в себе, но пожалел его. – Молчи, – говорю. – Он уехал.